СЛОВОСФЕРА: история


[Все книги]
[Главная]
[Новости]
[Тексты и вокруг: блог]




Полный текст брошюры Александра Янова, представляющей собой резюме его трилогии "Россия и Европа", публикуется с любезного разрешения автора

ОГЛАВЛЕНИЕ

Rambler's Top100
Александр Янов

Европейское будущее России

Причины особого развития России, временами на долгие десятилетия отрывавшего нашу страну от Европы и в итоге загнавшего ее в исторический тупик, разрешившейся грандиозной Катастрофой 1917 года, до сих пор остаются загадкой. Большинство интеллектуалов — и в России, и на Западе — почему-то некритически принимают схему, предложенную еще Достоевским в романе «Бесы». Согласно ей, непосредственные исполнители разрушения России, бесы, заимствуют свои «красные» поджигательские идеи с Запада — через посредство «русских европейцев», либералов-западников. То есть, в отрыве России от Европы, в том, что народ наш несколько десятилетий вынужден был томиться в имперской резервации, сама Европа и виновата. Или, по крайней мере, стремление к Европе. Между тем, есть и другое объяснение: знаменитый русский философ Владимир Соловьев прямо указывал на разрушительную работу демонов национализма — работу, которую сами национально-ориентированные мыслители и политики воспринимали как созидательную. Иначе говоря, у национализма всегда есть оборотная, темная сторона — и сторона эта катастрофически опасна. Нельзя сказать, что ее вовсе до этого не замечали. Самые выдающиеся примеры противостояния мутному школярскому потоку националистов, величающих себя патриотами, продемонстрировали нам Петр Яковлевич Чаадаев, Александр Иванович Герцен, Владимир Сергеевич Соловьев. Но обратил ли кто-нибудь внимание на то странное обстоятельство, что ни один из этих людей не был историком? А если обратил, то попытался ли привлечь внимание своих собратьев по цеху к тому, что это означает? С моей точки зрения, означает это вот что. Цех историков, т.е. экспертов, чья профессиональная обязанность объяснить соотечественникам, что будущее страны принадлежит в конечном счете тем, кто овладел её прошлым, в долгу перед своей страной. Наблюдая на протяжении почти двух столетий за драмой патриотизма в России или, иначе говоря, за откровенной подменой любви к отечеству тем, что Соловьев назвал «национальным эгоизмом», мало кто из них, исчезающе мало обличил эту мистификацию.

Из поколения в поколение магическое слово «патриотизм» наполнялось противоположным, зловещим содержанием, перешибая таким образом хребет истине — и стране. Зачем далеко ходить? Где и в наши дни ясная и артикулированная европейская альтернатива русскому национализму? Где солидарный протест против тех, кто и по сию пору считает декабристов цареубийцами, Чаадаева космополитом, Герцена ренегатом, а Соловьева — проповедником какого-нибудь «сверхимперского проекта» всемирной теократии?

Но дело, однако, не только в национализме. Согласитесь, что, глядя на русскую историю как на единое целое, трудно, почти невозможно избавиться от ощущения: она повторяется. Похоже, что в отличие от всех других великих европейских держав, кроме Германии, русская политическая элита не сумела создать защитные механизмы, предохраняющие страну от национальных катастроф. И самое драматическое в этих повторениях то, что действующие лица в них неповинны. Они-то совершенно уверены, что действуют по собственной воле и разумению, а между тем почти буквально повторяют реакции предшественников, живших в совсем иных исторических обстоятельствах. Эта повторяемость, в которой виделась какая-то жестокая закономерность, и заставила меня в свое время взяться за попытку объяснения русской истории, результатом которой стала трилогия «Россия и Европа». Но в этой небольшой книжке мы, не касаясь частностей, остановимся прежде всего на механизме, который на протяжении столетий приводил в движение русский исторический маятник — а также на том, почему этот механизм все время ускользал из поля внимания историков.


1. Уязвимость патриотизма

Атака бесов

Попытки объяснить причины Катастрофы работой только «красных бесов» привели за минувшее столетие к грандиозной путанице в исторической науке. Последствия этой путаницы оказались отнюдь не только академическими. Свалив всю вину на «красных» бесов, она позволила уйти от ответственности демонам национализма. Уже в 1921 году группа молодых интеллектуалов-эмигрантов, назвавших себя евразийцами, начала работу по его реабилитации. Евразийцы были ревизионистами славянофильства, и уже поэтому вызвали на себя огонь как со стороны правоверных националистов, подобных популярному сейчас Ивану Ильину, так и со стороны «национально ориентированных» (теперь уже в эмиграции) интеллигентов, подобных Петру Струве и Николаю Бердяеву. В результате великий спор о причинах Катастрофы, о том, кто виноват в величайшем злодеянии века, был подменён спором между разновидностями его виновников, сваливших всю вину за него на «красных» бесов — и мировая историография по ряду причин приняла эту схему.

Я не хочу сказать, что все историки следуют этой схеме буквально. Некоторые — и их, собственно говоря, большинство — вполне убедительно оспаривают отдельные её аспекты. Ричард Пайпс, допустим, развернув старую схему в трехтомную эпопею «большевистского заговора», отвергает тем не менее идею о западном происхождении русского бесовства. Для него бесы-большевики — вполне самобытный, домашний, так сказать, продукт, выросший из особенностей истории «патримониального», как он думает, государства. Но и Пайпс, разумеется, исходит из тезиса Достоевского, что виновниками Катастрофы могли быть только «красные» бесы. Потому и датирует он её начало октябрем семнадцатого, т.е. моментом их прихода к власти.

Александр Солженицын, в противоположность Пайпсу, копирует схему Достоевского целиком. И потому в его многотомной эпопее «Красное колесо» на роль главных злодеев выдвигаются, естественно, «русские европейцы», породившие бесов, старательно подчеркивается роль «черного вихря с Запада» и дата начала Катастрофы отодвинута к февралю 1917-го, т.е. к моменту падения монархии и торжества западников.

Эти хронологические — и этнологические, если хотите, — разногласия еще больше осложняются тем, что эмигрантский историк Григорий Бостунич и бывший шеф Союза русского народа Николай Марков идут в своих размышлениях о Катастрофе куда дальше и Пайпса, и Солженицына. Согласно их версии событий (а каждый из них опубликовал по двухтомной эпопее, трактующей наш многострадальный сюжет), происхождение бесовства оказывается не русским и даже не западным, а вовсе еврейским. То есть для них и сами бесы, и породившие их либералы (тут они, естественно, верны схеме Достоевского) были если и не чистокровными евреями, то уж непременно «жидовствующими».

Соответственно дата начала Катастрофы отодвинута у Бостунича к 929 году до Р. Х., когда, как он полагает, «был составлен царем Соломоном политический план порабощения мира жидами». А у Маркова дата эта вообще теряется в туманных временах, когда, по его сведениям, бывший «высший ангел Сатанаил-Денница был низвергнут в бездну». Разумеется, низвергнут он был за мятеж против своего самодержавного Государя и в результате «стал сатаною» и прародителем жидомасонства.

На самом деле работало над этими версиями причин русской Катастрофы, заимствованными из Достоевского, великое множество писателей, политиков, историков и поэтов — на протяжении почти столетия. И признаться, мне эти их занятия всегда казались странными, чтобы не сказать абсурдными. В частности, никому из них не пришло почему-то в голову, что и сам-то Достоевский представлял все-таки в драме постниколаевской России лишь одну из сторон, а именно славянофильскую, и был, следовательно, лицом заинтересованным. А значит вся его схема могла быть основана на элементарном политическом предубеждении. Я не говорю уже о том, что великий спор о происхождении русской Катастрофы сводится у всех этих авторов к таким тривиальным сюжетам, как хронология или этнические корни бесовства.

Серьезные вроде бы люди, годы жизни на это дело потратили, а спорят о пустяках...

Оттого, может, и стал я историком, чтобы хоть самому себе объяснить, где именно все они ошибаются.

Предложение Чаковского

Сомнения сомнениями, однако решение загадки не давалось мне и после того, как я закончил исторический факультет МГУ. Потому, надо полагать, что, хотя и оказалось это решение элементарно простым, лежало оно совсем в другой области. Первые его намётки пришли, можно сказать, случайно, осенью 1967 года, когда был я уже разъездным спецкором "Литературной газеты" и "Комсомолки" и приключилась со мною совершенно необыкновенная история.

Признаюсь, я не придал ей тогда особого значения, хоть и суждено ей было определить мою судьбу на десятилетия вперед. На самом деле показалась она мне курьёзом, какими полна была жизнь в ту короткую пору «междуцарствия», когда динамический импульс, заданный России хрущевским десятилетием реформ, уже агонизировал, но не решалась еще поверить страна, что стоит на пороге беспросветного тупика брежневизма.

Но вот сама история. Тогдашний главный редактор "Литературной газеты" Александр Чаковский, с которым я и знаком-то не был, пригласил меня вдруг к себе и предложил написать статью на полосу(!) о Владимире Соловьеве. Чтобы представить себе, насколько странным было это предложение, надо знать, конечно, кто был Соловьев и кто Чаковский. И почему, собственно, обратился главред с такой неожиданной просьбой именно ко мне.

Владимир Сергеевич Соловьев умер в 1900 году на 48-м году жизни. Был он сыном знаменитого историка и основателем «русской школы» в философии. В 1880-е он пережил мучительную духовную драму, сопоставимую разве что с аналогичной драмой фарисея Савла, внезапно обратившегося по дороге в Дамаск в пламенного апостола христианства Павла. Бывший славянофил Соловьев не только обратился в жесточайшего критика покинутого им «патриотического» кредо и не только очертил всю дальнейшую историю предстоящей ему деградации, но и точно предсказал, что именно от него Россия и погибнет.

Случаев, когда крупные русские умы обращались из западничества в славянофильство, было в позапрошлом веке предостаточно. Самые знаменитые примеры, конечно, Достоевский и Константин Леонтьев. Никто, кроме Соловьева, однако, не прошел этот путь в обратном направлении. В истории русской мысли остался он фигурой трагической. Но и монументальной. Если его идеи воссоединения христианских церквей и всемирной теократии не нашли последователей и остались в истории лишь курьёзом, то его философия всеединства вдохновила блестящую плеяду мыслителей Серебряного века. И Николай Бердяев, и Сергий Булгаков, и Георгий Федотов, и Семен Франк считали его своим учителем. Он и Лев Толстой, лишь два человека решились в тогдашней России публично протестовать против казни цареубийц в 1881 году. И говорили они одно и то же: насилие порождает насилие. Оба напророчили, что дорого заплатит Россия за эту кровавую месть. Константин Леонтьев однажды назвал Соловьева «Сатаною», хотя и признавался с необыкновенной своею отважной откровенностью: «Возражая ему, я все-таки благоговею».1

Другое дело Чаковский. По сравнению с Соловьевым, шпана да и только. Сатаною его едва ли кто назвал бы, но благоговения он тоже ни у кого не вызывал. О духовных драмах и говорить нечего. Был он среднесоветским писателем и важным литературным бюрократом, кажется, даже кандидатом в члены ЦК КПСС. Что мог знать он о Соловьеве, кроме того, что тот был «типичным представителем реакционной идеалистической философии»? Имея, впрочем, в виду, что никаких антибольшевистских акций Соловьев — по причине преждевременной кончины — не предпринимал, имя его вполне уместно было упомянуть в каком.нибудь заштатном узко специализированном издании. Но посвятить ему полосу в «газете советской интеллигенции» с миллионным тиражом было бы, согласитесь, событием экстраординарным.Так зачем же могла столь экзотическая акция понадобиться Чаковскому? У меня и по сию пору нет точного ответа на этот вопрос. Но нужно еще объяснить читателю, почему я принял такое невероятное предложение. И почему не показалось оно мне неисполнимым.

В двух словах потому, что мне в ту странную пору всё казалось возможным. Я только что объехал полстраны, и отчаянная картина сельской России меня буквально потрясла. Удивительнее всего было, однако, что мне разрешили честно, т.е. без какого бы то ни было вмешательства цензуры, рассказать о ней в наделавшей когда-то много шуму серии очерков на страницах самых популярных газет страны2.

Бульдоги под ковром

Едва ли может быть сомнение, что кому-то на самом верху такая неприкрытая правда о положении крестьянства в СССР была в тот момент очень нужна. И я со своими очерками пришелся кстати какому-то из бульдогов, грызшихся тогда под кремлевским ковром. Во-всяком случае Виталий Сырокомский, в то время замглавного в ЛГ, сообщил мне однажды конфиденциально, что «Тревоги Смоленщины», мой очерк, опубликованный в июле 1966 года в двух номерах газеты, очень понравился одному из членов Политбюро. И будто бы даже тот пожелал со мной встретиться, чтобы обсудить проблему персонально. Никакой такой встречи, впрочем, не было. Но удивительное ощущение, что я могу писать без оглядки на цензуру, кружило мне голову.

И моё тогдашнее впечатление, что я могу всё, совпало, по-видимому, с впечатлением Чаковского. Ему я тоже, наверное, казался восходящей звездой советской журналистики, за которой стоит кто-то недосягаемо высокий и кому позволено то, что запрещено другим. (Добавлю в скобках, что точно такое же впечатление сложилось, как пришлось мне узнать позже, когда я — выдворенный из СССР — попал в Америку, и у аналитиков ЦРУ. Во всяком случае они долго и въедливо допытывались, кто именно стоял за мной в Политбюро в 60-е годы). Потому-то, я думаю, и возник тогда в голове у Чаковского план коварного спектакля, где я должен был невольно сыграть главную — и предательскую — роль.

Как это ни невероятно, ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. И воспринял я новое задание с таким же воодушевлением, как если бы мне предложили съездить в Казахстан и еще раз рассказать, как замечательно идут дела у Худенко — на фоне кромешной тьмы в соседних совхозах-доходягах. И, по совести говоря, показалось мне новое задание еще более интересным.

«Лестница Соловьева»

Мощная трагическая фигура Соловьева давно меня занимала. Рассказать о его судьбе, о его драме и монументальном открытии, о котором, кажется, не писал еще никто — ни до меня, ни после (да и копия моей рукописи затерялась куда-то то ли в катастрофически спешном отъезде из России, то ли в бесконечных переездах по Америке), казалось мне необыкновенно важным. Это сейчас, когда сочинения его давно переизданы и доступны каждому, рассказ о духовной драме Соловьева никого, наверное, не удивит (впрочем, и в наши дни едва ли посвятит ему полосу популярная газета). Но в 60-е, после процесса над Синявским и Даниэлем, полоса о Соловьеве была бы событием поистине из ряда вон выходящим. Для меня, однако, вся разница состояла, как мне тогда казалось, лишь в том, что на этот раз командировка была не в забытые богом колхозы Амурской или Пензенской области, но во вполне комфортабельную Ленинку, где и перечитывал я несколько месяцев подряд тома Соловьева.

Я не могу, конечно, точно воспроизвести здесь то, что тогда написал. И память не та, да и давно уже не пишу я так темпераментно, как в те далекие годы. Полжизни прошло с той поры все-таки. Впрочем, в книге «После Ельцина» я о Соловьеве упомянул. И написал в ней вот что: «Предложенная им формула, которую я называю «лестницей Соловьева», — открытие, я думаю, не менее замечательное для политической мысли, чем периодическая таблица Менделеева для химии. А по смелости предвидения даже более поразительное. Вот как выглядит эта формула: национальное самосознание — национальное самодовольство — национальное самообожание — национальное самоуничтожение».3

Вчитайтесь и вы увидите: содержится здесь нечто и впрямь неслыханное. А именно, что в России национальное самосознание, т.е. естественный, как дыхание, патриотизм, любовь к отечеству, может оказаться смертельно опасным. Неосмотрительное обращение с ним неминуемо развязывает, говорит нам Соловьев, цепную реакцию вырождения, при которой культурная элита страны и сама не замечает происходящих с нею роковых метаморфоз.

Нет, Соловьев ничуть не сомневался в жизненной важности патриотизма, столь же нормального и необходимого для народа, как для человека любовь к детям или к родителям. Опасность лишь в том, что в России граница между ним и второй ступенью соловьевской лестницы, «национальным самодовольством» (или, говоря современным языком, национал-либерализмом), неочевидна, аморфна, размыта. И соскользнуть на неё легче легкого. Но стоит культурной элите страны подменить патриотизм национал-либерализмом, как дальнейшее её скольжение к национализму жесткому, совсем уж нелиберальному (даже по аналогии с крайними радикалами времен Французской революции, «бешеному») становится необратимым. И тогда «национальное самоуничтожение» неминуемо.

Конечно, как мы скоро увидим, в реальной жизни происходило это намного сложнее. Но сведенная в краткую формулу драма деградации национализма (в ситуации когда, несмотря на все эти страшные метаморфозы, люди, затронутые ими, так всю дорогу и продолжают считать патриотами именно себя), выглядит, согласитесь, устрашающе. Тем более, что, как мы скоро увидим, полностью подтверждена историей.

Вырождение национализма

О том, как пришел Соловьев к этой жестокой формуле, и попытался я рассказать в своем очерке для ЛГ. В 1880-е, когда Владимир Сергеевич порвал с национализмом, вырождался он на глазах, неотвратимо соскальзывая на третью, предпоследнюю ступень его «лестницы». Достаточно сослаться хоть на декларацию того же необыкновенно влиятельного в тогдашних славянофильских кругах Достоевского, чтобы не осталось в этом ни малейшего сомнения.

Вот эта декларация: «Если великий народ не верует, что в нём одном истина (именно в нём одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал... Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою... Но истина одна, а стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного... Единый народ-богоносец — русский народ».4 Что это, скажите, если не «национальное самообожание» в терминах Соловьева?

Разумеется, я цитировал монолог Шатова из «Бесов». Однако в «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский ведь снова вернулся к этим идеям и защищал их справедливость уже от собственного имени5. Это-то как объяснить? Подробно об этом я пишу в книге "Загадка николаевской России", составившую вторую книгу трилогии "Россия и Европа". Читатель тотчас увидит там, что мысль о великом народе, которому грозит превращение в «этнографический материал», вычитал Федор Михайлович у Н.Я.Данилевского. Но ведь и Данилевский специально оговаривался, что имеет в виду лишь «первую роль» славянской расы, а вовсе не одной России.

Босфорский мираж

Декларациями, однако, пусть даже полубезумными, дело не ограничивалось. За ними следовали вполне уже безумные — и агрессивные — рекомендации правительству. Например, что «Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки»6. Более того, Федор Михайлович еще и яростно спорил с самим Данилевским, который тоже, как мы знаем, был убежден, что захват Константинополя — императив для России, но полагал все же необходимым владеть им — после войны с Европой, разумеется, — наравне с другими славянами. Для Достоевского об этом и речи быть не могло: «Как может Россия участвовать во владении Константинополем на равных основаниях со славянами, если Россия им не равна во всех отношениях — и каждому народцу порознь и всем вместе взятым?»7.

Поистине что-то странное происходило с этим совершенно ясным умом, едва касался он вопроса о первенстве России в человечестве (для которого почему-то непременно требовалась война за Константинополь). С одной стороны, уверял он читателей, что «Русская идея может быть синтезом всех тех идей, которые... развивает Европа в отдельных своих национальностях»8, даже в том, что «Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы»9. А с другой, наше (то есть, собственно, даже не наше, чужое, которое еще предстоит захватить ценою кровавой войны) не трожь! И не только с Европой, для которой мы вроде бы и живем на свете, но и с дорогими нашему православному сердцу братьями-славянами не поделимся.

Да тот ли, помилуйте, перед нами Достоевский, которого мы знаем как певца и пророка «всечеловека»? Тот самый. И знал об этой странной его раздвоенности еще Бердяев: «Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев, отрицал за Западом всякое право быть христианским миром»10.

Бердяев знал это, но объяснить не умел. Тем более, что не в одном же Достоевском было дело. Все без исключения светила современного ему славянофильства, и Иван Аксаков, и Данилевский, и Леонтьев, как бы ни расходились они между собою, одинаково неколебимо стояли за войну с Европой и насильственный захват Константинополя. А Тютчев так даже написал об этом великолепные стихи:

И своды древние Софии
В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь.
Пади пред ним, о царь России,
И встань как всеславянский царь.

Национализм как мания

Вот чего не мог объяснить национал-либерал Бердяев уже несколько десятилетий спустя и что с безукоризненной точностью объяснил нам в своей формуле современник всех этих людей Соловьев. Оказалось, что деградация национализма действительно делала вполне рассудительных, умных и серьезных людей неузнаваемыми. По сути, превращала их в агрессивных маньяков. И что еще хуже, делала она этих патриотов, своими руками толкавших страну к «национальному самоуничтожению», опасными для самого ее существования. В самом деле, попробуйте, если вы национал-либерал, объяснить эту потрясающую метаморфозу без помощи формулы Соловьева — и посмотрите, что у вас получится.

Удивительно ли, что Соловьев был потрясен этой бьющей в глаза драматической пропастью между высокой риторикой бывших своих коллег и товарищей и их воинственной, эгоистичной и откровенно агрессивной политикой? Ну, как поступили бы вы на его месте, когда на ваших глазах разумные, уважаемые люди, и не политики даже, а моралисты, философы провозглашали свой народ, говорит Соловьев, «святым, богоизбранным и богоносным, а затем во имя всего этого стали проповедовать такую политику, которая не только святым и богоносным, но и самым обыкновенным смертным чести не делает»?11

Еще более странно, впрочем, что даже столь очевидная и пугающая пропасть между словом и делом нисколько не насторожила последователей (и, добавим в скобках, исследователей) славянофильства. Никто из них даже не спросил себя, как, собственно, следует судить о нём — по делам его или по его декларациям? Еще, однако, поразительнее, что и по сей день ведь не спрашивают.

Вот пример. Один из видных идеологов сегодняшнего русского национализма, инициатор печально известного «письма пятисот» о запрете в РФ еврейских религиозных организаций М.В. Назаров, публикует столетие спустя после смерти Соловьева толстенный (734 страницы) том «Тайна России». Так вот, усматривает ли этот идеолог какое бы то ни было противоречие между высокой миссией России, состоящей, по его мнению, в том, чтобы «спасти мир от антихриста», и маниакальным стремлением его дореволюционных пращуров непременно водрузить православный крест над Св. Софией в Константинополе? Нисколько. Напротив, представляется ему это стремление совершенно естественным. Более того, даже праведным, богоугодным, поскольку «открывало возможность продвижения к святыням Иерусалима, всегда привлекавшим множество русских паломников, которым ничего не стоило заселить Палестину; для этого митрополит Антоний (Храповицкий) мечтал проложить туда железную дорогу... вновь вспомнились древние пророчества об освобождении русскими Царьграда от агарян; уже готовили и крест для Св. Софии»12. Это накануне Первой мировой войны, когда попытка реализовать мечту об «освобождении Царьграда» как раз и означала «национальное самоуничтожение» России.

Даже подробно проштудировав «Тайну России», я так, честно говоря, и не понял, почему, собственно, спасение православной души от соблазнов антихриста непременно требовало завоевания Константинополя и подчинения Ближнего Востока. Просто не понял, почему нельзя противостоять этим соблазнам без того, чтобы зариться на чужие земли, имея за спиной гигантскую незаселенную Сибирь. Не понял даже, почему столь безутешно горюет Назаров в 1999 году по поводу того, что коварная Антанта кощунственно предназначила Палестину «для создания еврейского национального очага» вместо того, чтобы отдать её русским паломникам.

Агрессия Русской идеи

Впрочем, это лишь заметки на полях, невольные сегодняшние маргиналии и, конечно же, в статье о Соловьеве, которую готовил я в 1967 году для Чаковского, ничего подобного не было. Но рассказ о могущественном мифе, который искусно использовал православную риторику для откровенной агрессии, был. И о том, что, когда Соловьев публично задал роковой вопрос о жестоком противоречии между высокой риторикой Русской идеи и ее агрессивной политикой, попал он нечаянно в самое уязвимое место мифа, тоже было. Так же, как и о том, что оказался он в результате в своей среде один против всех.

Но не был бы он Соловьевым, когда бы удовлетворился лишь вопросом. Однажды выступив против деградации национализма, Владимир Сергеевич пошел дальше, попытавшись обратить внимание общества на то, что столь откровенный разрыв между словом и делом смертельно опасен для России. Что новая война за Оттоманское наследство, в которую опять упорно втравливали эти люди страну, была точно так же обречена на позорное поражение, как и прошлые — Крымская в 1850-х и Балканская в 1870-х.

Берлинский трактат 1878 года так же неопровержимо об этом свидетельствовал, как и постыдный для России Парижский договор 1856-го, завершивший кровавую севастопольскую эпопею. Так разве не стало бы вам на его месте страшно смотреть на бывших союзников, когда и после этих драматических поражений продолжали они настаивать на своём? Когда, словно обезумев, упрямо толкали они правительство на еще одну завоевательную, обреченную и, самое ужасное, чреватую «национальным самоуничтожением» войну — ради того же Константинополя (или Галиции, или проливов, или Сербии)? Почему вообще не хватало национал-патриотам ( или, что в конечном счете всегда, как мы еще увидим, оказывалось тем же самым, национал-либералам) в такой громадной стране, как Россия, еще и куска-другого чужой землицы?

Вопрос, заданный почти полтора столетия назад Соловьевым, в равной степени относится и к сочинениям самых последних лет, ничего общего не имеющим с православным фундаментализмом. Вот лишь два примера. С.В. Лебедев не скрывает своего национал-патриотизма, даже гордится им, но претендует тем не менее на объективность. Но и у него получается, что «для века великих колониальных завоеваний требования русских национал.патриотов были на редкость умеренными»13. В подтверждение он ссылается на известные стихи Тютчева:

Москва и град Петров и Константинов град
Вот царства Русского заветные столицы
Но где предел ему? И где его границы?
На Север, на Восток, на Юг и на закат?
Семь внутренних морей и семь великих рек
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная
Вот царство Русское...и не прейдёт вовек
Как то предвидел Дух и Даниил предрек.
Стихи и впрямь великолепные. Одна беда, нелепые. Вернемся, впрочем, к нашему современнику. И спросим: если границы России, включающие Индию, Ирак и Египет (не говоря уже о половине Европы) представляются С.В. Лебедеву «на редкость умеренными», то как, по его мнению, должны были выглядеть неумеренные? И зачем, спрашивается, следовало владеть этими далекими странами России, и без того раскинувшейся, в отличие от Англии, на шестую часть земной суши? И возможно ли было для неё завладеть ими без великой, если угодно, мировой войны? И самое главное, стала ли бы от этих завоеваний жизнь людей в России лучше? Вот ведь они, вопросы, которые поставил в 1880-е Соловьев и которые не пришли в голову С.В. Лебедеву — даже в 2007-м. Почему?

Еще более интересно, что не пришли эти вопросы в голову и Е.Г. Костриковой во вполне уже академической книге, изданной Институтом российской истории и посвященной внешней политике России в канун Первой мировой войны. Вот, допустим, совершенно бесстрастно цитирует она чудовищный пассаж из газеты "Московские новости": «История требует исчезновения Турции»14.

Имея в виду территориальную протяженность тогдашней Турции, тотчас ведь и поставило бы на повестку дня её «исчезновение» ту самую тютчевскую претензию на границы России по Евфрату. И что же Е.Г. Кострикова? Устрашилась она, подобно Соловьеву, неминуемости эпохального поражения России, которую возвещали такие людоедские требования (в конце концов именно таков и был итог Крымской войны, притязания России в которой вполне соответствовали тем, что сформулировал Тютчев, чьи строки сочувственно цитирует С.В. Лебедев)? Да ничуть! Для неё это в порядке вещей, просто еще одна национал-патриотическая цитата среди сотен других подобных. Ничему, выходит, не научила печальная участь «тютчевских» притязаний ни постниколаевские элиты, ни, что еще трагичнее, наших современников.

Опасное умничанье

Оставим покуда в стороне, однако, сегодняшних интерпретаторов национал-патриотизма постниколаевской России. Спросим лишь,что же все-таки застило глаза тем ярким, красноречивым и, казалось бы, расчетливым людям, кто на протяжении всей истории постниколаевской России проповедовал под видом патриотизма откровенную, как мы видели, агрессию? Почему не заметили они очевидного? Право же, без формулы Соловьева мы никогда не смогли бы понять эту загадку и тем более представить себе, к чему она должна была привести. Вот что объясняет нам, между прочим, его формула. Пока славянофильство оставалось в 1840-е диссидентской сектой, изнывающей под железной пятой николаевской цензуры, все его отвлеченно-философские декларации о «гниении Европы» и о «богоносности России» могли и впрямь казаться безобидным салонным умничаньем, модным тогда «национальным самодовольством». Тем более невинным на фоне грубой сверхдержавной агрессивности николаевского режима.

Едва, однако, Великая реформа 1860-х вывела славянофилов из салонов на арену открытой политики, превратив их во влиятельную интеллектуальную и политическую силу, вчерашний диссидентский миф вдруг разом утратил свою абстрактность и безобидность. Разгром России в Крымской войне, беспощадно обличивший её застарелую отсталость по сравнению с «гниющей» Европой, унизительные условия парижской капитуляции и, главное, нестерпимая ностальгия по внезапно утраченной сверхдержавности, та самая, которую в книге "Загадка николаевской России" назвали мы фантомным наполеоновским комплексом, очень быстро трансформировали вчерашнее безобидное национал-либеральное «самодовольство» в ослепляющий, агрессивный, помрачающий рассудок «бешеный» национализм. Соловьев с ужасом наблюдал эту драматическую метаморфозу, и у него, единственного в тогдашней России, достало мужества и проницательности, чтобы не только выступить против безумия вчерашних друзей и союзников, но и свести свои наблюдения в четкую формулу, предупреждавшую, что национализм погубит страну.

В разгар «патриотической истерии» по поводу Константинополя он заявил: «Самое важное было бы узнать, с чем, во имя чего можем мы вступить в Константинополь? Что можем мы принести туда, кроме языческой идеи абсолютного государства, принципов цезарепапизма, заимствованных нами у греков и уже погубивших Византию? Нет, не этой России, изменившей лучшим своим воспоминаниям, одержимой слепым национализмом и необузданным обскурантизмом, не ей овладеть когда-либо Вторым Римом».15

Надо знать одержимость националистических пророков, чтобы редставить себе их реакцию на такое «ренегатство». Они были в ярости. Соловьев ведь, по сути, говорил то же самое, что Герцен в разгар Варшавского восстания и антипольской «патриотической истерии» 1863 года. Он размышлял, он пытался понять умом то, во что позволено было только верить. И пощады ему, как и Герцену, ждать было за такую ересь нечего. Зато теперь мы знаем, что именно застило глаза его оппонентам: выродившийся патриотизм, незаметно для участников этой политической драмы трансформировавшийся в «национальное самообожание».

Фантомный наполеновский комплекс

В этом вырождении патриотизма ключевую роль играл феномен, который можно назвать "фантомным наполеоновским комлексом". Последствия этого комплекса, если он все же овладевает обществом, более чем печальны. Так устроена мировая политика, что «сверхдержавность» — как на современном политическом жаргоне называют абсолютное военное превосходство одной из великих держав над другими — не бывает постоянной. Подобно древним номадам, кочует она из одной страны в другую, неизменно оставляя за собою жгучую, нестерпимую тоску по утраченному величию. И почти необоримое, как видели мы на примере славянофилов, стремление любой ценой вернуть стране потерянный сверхдержавный статус.

Самый известный пример пронзительности этой ностальгии продемонстрировала миру, как мы уже говорили, Франция, непосредственная предшественница России на сверхдержавном Олимпе. На протяжении полутора десятилетий между 1800 и 1815 годами её император повелевал континентом, перекраивал по своей воле границы государств, стирал с лица земли одни и создавал другие, распоряжался судьбами наций. В конце концов, однако, коалиция европейских держав во главе с Россией — и на английские деньги — разгромила Наполеона и заставила Францию капитулировать.

Казалось бы, даже величайший злодей не мог принести своей стране столько горя, сколько её прославленный император. Целое поколение французской молодежи полегло в его вполне бессмысленных, как выяснилось после 1815 года, войнах. Даже рост мужчин во Франции, говорят историки, оказался после них на несколько сантиметров меньше. Страна была разорена, унижена, оккупирована иностранными армиями — в буквальном смысле пережила национальную катастрофу. (Мы еще увидим дальше, что подобные катастрофы неизменно сопровождали падение со сверхдержавного Олимпа всех без исключения стран, имевших несчастье добиться в XIX—XX веках злосчастного статуса мировой державы.)

И что же? Прокляли своего порфироносного злодея французы? Не тут-то было! Они его обожествили. Он стал легендой. И еще четыре десятилетия маялись они в тоске по утраченной с его падением сверхдержавности, покуда не отдали, наконец, Париж другому, маленькому Наполеону — в надежде, что он им это величие вернет. Надо ли напоминать читателю, что ничего, кроме нового унижения и новой капитуляции, не принес им еще 20 лет спустя этот трагический опыт?

Коварная болезнь

Что даёт нам пример Франции для понимания драмы патриотизма в России ? Две вещи. Во-первых, получили мы здесь экспериментальное, если хотите, подтверждение простого факта: поставленная в те же условия, что и любая другая великая держава Европы, Россия ответила на них точно так же, как другие великие державы Европы: расцветом национализма и его деградацией. Условия, о которых я говорю, включали как триумфальное пребывание на сверхдержавном Олимпе, так и скандальное изгнание с него. Во всех случаях ответ на эти условия состоял в одинаковом вырождении национального самосознания и в трансформации патриотизма в его противоположность — в национализм. Другими словами, в том, что я, собственно, и называю драмой патриотизма.

Так ответила на изгнание с Олимпа после 1815 года Франция. Так ответила на него после 1918-го Германия. И так же ответила на него после 1856-го Россия. Разумеется, каждая из них нисколько не сомневалась в своей исключительности и уникальности. Каждая была совершенно уверена, что, как слышали мы от Достоевского, никогда не сможет примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. А также в том, что предназначена для этой первой роли в человечестве именно она, т.е. в одном случае Франция, в другом — Россия, в третьем — Германия. При всем том, однако, отвечали они на изгнание с Олимпа абсолютно одинаково — фантомным наполеоновским комплексом. И в этом смысле все их высокомерные претензии на исключительность были бы смешны, когда б не принесли их народам столько горя.

Во-вторых, не только оказалась их реакция стандартной, во всех случаях заключалась она в одном и том же: страна заболевала. Надолго. Да, великие нации, учит нас этот эксперимент, болеют, точно так же, как люди. И называется их болезнь сверхдержавным реваншем. Протекает она так. Прежде всего изгнание со сверхдержавного Олимпа ассоциируется с заговором внешних врагов или с ударом ножом в спину со стороны предателей внутри страны. Чаще всего и с тем и другим вместе. Потом болезнь требует исправления трагедии, как трактуется изгнание с Олимпа. Иначе говоря, возвращения стране статуса мировой державы. И настолько могущественна оказывалась эта ностальгия по утраченному величию, что способна была полностью помрачить национальный рассудок. Следующий шаг — война во имя восстановления «исторической справедливости». Кончалась эта война во всех случаях, естественно, новым, еще более страшным поражением, сопоставимым с тем, что Соловьев называл «национальным самоуничтожением».

Особое коварство этой болезни в том, что больные ни на минуту не подозревают о том, что они больны. Чтобы обнаружить роковую болезнь, нужен взгляд со стороны. Вот эту функцию и исполнил в заболевшей постниколаевской России Владимир Сергеевич Соловьев.

Надеюсь, что теперь, когда читатель получил некоторое представление о последствиях сверхдержавного реванша, ему будет понятнее, почему плохо становилось Соловьеву при мысли, что еще одна «патриотическая истерия» может оказаться последней. Отсюда надо полагать, его удивительное пророчество: «Нам уже даны были два тяжелых урока, два строгих предупреждения — в Севастополе, во-первых, а затем, при еще более знаменательных обстоятельствах, в Берлине. Не следует ждать третьего предупреждения, которое может оказаться последним»16.

Мороз по коже подирает, когда читаешь эти строки. Ну, просто как в воду глядел человек. Именно так ведь всё и случилось в момент следующей «патриотической истерии» между 1908 и 1914 годами. Она и впрямь оказалась последней.

Положительно, писать об этом времени, не упомянув Соловьева, все равно, что писать о музыке XIX века, не упоминая, скажем, Чайковского. Ничего этого, как мы видели, не заметила Е.Г. Кострикова, хотя агония постниколаевского национализма как раз и представляла, казалось бы, предмет ее исследования. Получается, что, годами самоотверженно вдыхая архивную пыль и добросовестно перелистывая пожелтевшие газеты, она так и не заметила суть гигантской исторической загадки, сформулированной Соловьевым. В том-то и беда с нашими «академиками», что очень уж безнадежно не видят они за деревьями леса.

Умолкающий разум

Загадка тут между тем двойная. 1914 год все-таки не 1863-й, когда, по словам Герцена, «до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицейских с доктринерами»17. Тогда славянофилы первенствовали в культурной элите и вели за собою общественное мнение. Даже и в 1870-е, во времена истерии балканской, могли они опереться на Аничков дворец, на контрреформистскую клику наследника престола, будущего императора Александра III. И это сделало их давление на правительство практически непреодолимым.

Но в 1914-м, когда пик контрреформы давно миновал и выросли сильный средний класс и западническая интеллигенция Серебряного века, ничего уже от былого славянофильского преобладания вроде бы не осталось. К тому времени они опять, как в 1840-е, превратились в диссидентскую секту. Первую скрипку в культурной элите — от государственной бюрократии до оппозиционных партий в Думе, от футуристов до символистов — играли теперь западники. Как же, спрашивается, смогли в этом случае снова вовлечь их славянофилы в свою очередную — и, как мы теперь знаем, последнюю — «патриотическую истерию»?

В том, что их самих накрыла эта истерия с головою, сомнений, конечно, быть не может. Послушаем хотя бы известного знатока славянофильских древностей С.С. Хоружего: «Кровавый конфликт между ведущими державами Запада означал [для славянофилов] явное банкротство его идеалов и ценностей и с большим вероятием мог также означать и начало его конца, глобального и бесповоротного упадка... Напротив, Россия явно стояла на пороге светлого будущего. Ей предстоял расцвет, и роль её в мировой жизни и культуре должна была стать главенствующей. “Ex Oriente lux” [провозгласил Сергий Булгаков], теперь Россия призвана духовно вести европейские народы. Жизнь, таким образом, оправдывала все ожидания, все классические положения славянофильских учений. Крылатым словом момента стало название брошюры Владимира Эрна “Время славянофильствует”»18.

Ничего нового для читателя, уже знакомого с «лестницей Соловьева», здесь, конечно, не было. Стандартная картина национализма на ступени «самообожания», когда разум умолк окончательно. Тут вам и Россия «на пороге светлого будущего», когда лишь три года оставалось ей до гибели. Тут и очередное видение «начала конца Запада», которому предстояла еще долгая жизнь.

Безумие западников

Непонятно другое. Непонятно, как смогла эта столь явно утратившая рассудок секта заразить своим безумием — и увлечь за собою в бездну — западническую элиту страны. А ведь увлекла же. Ведь это факт, что вся она — от министра иностранных дел Сергея Сазонова до философа Бердяева, от председателя Думы Михаила Родзянко до поэта Гумилева, от «высокопоставленных сотрудников» до теоретиков символизма, от веховцев до самого жестокого из их критиков Павла Милюкова — в единодушном и страстном порыве столкнула свою страну в пропасть «последней войны». И не хочешь, а вспомнишь, что предсказывал-то Соловьев вовсе не уничтожение России, но её САМОуничтожение. И вправду ведь можно сказать, что совершила русская культурная элита в июле 1914-го коллективное самоубийство. Как могло такое случиться?

Отчасти объясняет нам это князь Николай Трубецкой, один из основателей евразийства, того самого, которому суждено было после Катастрофы начать реабилитацию русского национализма. Трубецкой указывает на странное поветрие «западничествующего славянофильства», которое «за последнее время [перед войной] сделалось модным даже в таких кругах, где прежде слово национализм считалось неприличным»19. Правда, Трубецкой вообще был убежден, что «славянофильство никак нельзя считать формой истинного национализма»20. Князь усматривал в нём «тенденцию построить русский национализм по образцу и подобию романо-германского», благодаря чему, полагал он, «старое славянофильство должно было неизбежно выродиться»21.

Мистификация реальности

Но откуда все-таки взялось в России накануне Катастрофы это «западничествующее славянофильство» (точнее, наверное, было бы назвать этот странный гибрид славянофильствующим западничеством или национал-либерализмом), Трубецкой так никогда и не объяснил. За действительным объяснением придется нам обратиться к «Тюремным дневникам» Антонио Грамши, где показано, как некоторые диссидентские идеи, пусть даже утопические, но соблазнительные для национального самолюбия, трансформируются в могущественных идеологических «гегемонов», не только полностью мистифицируя и искажая реальность в глазах единомышленников, но постепенно, шаг за шагом завоевывая умы оппонентов.

Другими словами, если верить Грамши, идея, раз запущенная в мир интеллектуалами-диссидентами, не только начинает жить собственной жизнью, она может оказаться заразительной, как чума. И в случае, если ей удаётся «достичь фанатической, гранитной компактности культурных верований», способна завоевать элиту страны.22 Очень помогает ей в ее борьбе с конкурентами за статус «гегемона», если «первоначально возникшая в более развитой стране, вторгается она в местную игру [идеологических] комбинаций в стране менее развитой»23.

Сам того не подозревая, Грамши описал драму славянофилов. Их идеи действительно первоначально возникли, как мы уже знаем, не в России, а в Германии. И действительно были ими заимствованы у тамошних романтиков — тевтонофилов начала XIX века.

Тевтонофильство, возникшее из ненависти к тогдашней сверхдержаве Франции, было первым в Европе интеллектуальным движением, которое противопоставило космополитизму Просвещения националистический миф Sonderweg («особого пути» или, как заклеймил его Соловьев, языческого особнячества). Романтический миф провозглашал, что Германия — не Европа, что её Kultur духовнее, чище, выше материалистического европейского Zivilization. Столицей этой германской «духовности» стал, в противоположность западническому Берлину, Мюнхен.

К 1830-му, когда заимствовали её у немцев славянофилы, процесс превращения Sonderweg в «идею-гегемона» был в Мюнхене в полном разгаре. В конечном счете Мюнхен победил Берлин. Sonderweg стал идейной основой германской сверхдержавности в 1870—1914 годах, а впоследствии и фантомного наполеоновского комплекса (в 1918—1933). Как и следовало ожидать, за победу романтического мифа заплатила Германия страшно. Три национальные катастрофы в одном столетии (в 1918-м, в 1933-м и в 1945-м) — такова оказалась цена особняческой идеи, что «Германия не Европа» и что, говоря словами Гитлера, которые мы уже в первой книге трилогии цитировали, «Германия либо будет мировой державой, либо ее вообще не будет».

Значение, которое придается здесь идеям Грамши (или Соловьева), может показаться преувеличенным. Не вступая по этому поводу в спор, замечу лишь, что еще за столетие до Грамши аналогичную мысль высказал в своей «Апологии сумасшедшего» один из самых проницательных российских мыслителей Петр Яковлевич Чаадаев. «История каждого народа, — завещал он нам, — представляет собою не только вереницу следующих друг за другом фактов, но и цепь связанных друг с другом идей... Чрез события должна нитью проходить мысль или принцип, только тогда факт не потерян, он провел борозду в умах, запечатлелся в сердцах... и каждый член исторической семьи носит её в глубине своего существа»24.

Русский Sonderweg

Заимствование злосчастного — и страшного — мифа, искалечившего судьбу двух великих народов Европы, подтверждает такой компетентный современник, как Борис Николаевич Чичерин: «Пишущие историю славянофилов обыкновенно не обращают внимания на то громадное влияние, которое имело на их учение тогдашнее реакционное направление европейской мысли, философским центром которого был Мюнхен. Из него вышли не только московские славянофилы, но и люди, как Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя, между тем как он повторял только на щегольском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Баварии»25.

Другое дело, что это «реакционное направление» было талантливо адаптировано группой русских национал-либералов к чуждой ему поначалу российской реальности (Трубецкой сказал бы «построено по чужому образцу»). Конечно, адаптируя чужой националистический миф к русским условиям, славянофилы полностью его перелицевали. Что германская Kultur (духовность) оказалась неожиданно передислоцирована в Россию, это само собою разумеется. Но какая мрачная ирония заключалась в том, что и сами изобретатели этой Kultur, тевтонофилы, угодили вдруг — под рубрикой романо-германской цивилизации — в ненавистную им западную Zivilization! Один лишь миф Sonderweg перенесли славянофилы в свою «русскую» доктрину в целости и сохранности. Миф «Россия не Европа» оказался отныне ядром идеологии русского национализма по меньшей мере на полтора столетия вперед.

Единственное, таким образом, чего недооценил в славянофилах в своем презрительном отзыве князь Трубецкой, это что прежде, нежели выродиться, их националистический миф не только прижился в России, но и — прямо по Грамши — шаг за шагом завоевал русскую культурную элиту. Три поколения спустя, победив в «местной игре идеологических комбинаций» и обретя статус гегемона, работал он уже сам по себе, совершенно независимо от политического статуса породившего его движения. Вот почему даже вырождение славянофильства к началу ХХ века в маргинальную секту ничего на самом деле в судьбе мифа не меняло. К тому времени, переплетаясь с неостывающим фантомным наполеоновским комплексом, хозяйничал он уже и в умах даже тех, кто прежде яростно ему оппонировал.

И когда пробил в июле 1914-го решающий час, славянофилам нечего было беспокоиться за курс русской политики. Их дело было теперь в надежных руках давно завоеванной ими интеллигенции, хотя и западнической, но «национально ориентированной», иначе говоря, национал-либералов. Потому-то так отчаянно напоминала «патриотическая истерия» западнической элиты, начавшаяся в 1908-м, славянофильское наваждение 1880-х, против которого поднял свой голос Соловьев. Он уже тогда предчувствовал — его роковое предчувствие оправдалось, — что впереди бездна, и боролся, сколько хватало сил, с «бешеным» национализмом, не щадя при этом и национал-либералов с их «национальным самодовольством», которые, как знаем мы из его формулы, и послужили, собственно, спусковым крючком всего процесса деградации национализма в России.

Самоубийственная идея

Прав ли был, однако, Соловьев, усмотрев в невинных вроде бы национал-либералах первопричину будущего «бешеного» национализма? К нашему удивлению поддерживает эту точку зрения и уже упоминавшийся современный простодушный историк «национал-патриотической» мысли С.В. Лебедев (простодушный, говорю я, поскольку, не подозревая этого, он нечаянно повторил Карла Шмитта, знаменитого в свое время тевтонофильского идеолога, сотрудничавшего с гитлеровским режимом). На самом деле это ведь Карл Шмитт первым провозгласил, что в основе всякого «особнячества» (начало которому в России положили с легкой руки все тех же тевтонофилов в 1830-е, как мы помним, славянофилы) лежит «потребность в образе врага».

Без такого «образа», повторяет вслед за Шмиттом С.В. Лебедев, «вообще не может быть национализма». Ибо «национальное Мы может существовать лишь в сопоставлении с кем-то... чужим, непонятным и скорее всего враждебным»26. Опираясь на эту нацистскую племенную архаику, и приходит С.В. Лебедев к главному своему выводу, что «центральным вопросом русской философии истории» неминуемо должно было стать «противопоставление России и Запада». И происхождение своё этот «центральный вопрос» действительно ведет, как и предположил Соловьев, от «ранних славянофилов, [которые первыми] выявили и обосновали культурный антагонизм России и Запада»27.

Как видим, идейная «гегемония» особнячества и впрямь пережила в России все её революции и контрреволюции. Чаадаевский «переворот в национальной мысли», произошедший в давно, казалось бы, забытом царствовании Николая I, превратил эту самоубийственную идею в расхожий стереотип, в постулат, если хотите, не требующий доказательств, — даже полтора столетия стустя. До такой степени, что мало кому нынче приходит в голову спросить, а какое, собственно, отношение имеет это особнячество, не говоря уже о «культурном антагонизме России и Запада», к патриотизму. Я не говорю уже о том, какое отношение имеет вся эта нацистская племенная архаика, положенная в основу совсем уже недавней монографии С.В. Лебедева, к реалиям современного глобализирующегося мира.

Морок национализма

Так или иначе, я даже и не коснулся в своем очерке для Чаковского сложнейших проблем соловьевской философии всеединства, не говоря уже о всемирной теократии. Они-то уже и вовсе неуместны были в газетной статье. И потому сосредоточился я лишь на общедоступной стороне дела, тем более, что драма — и личная и национальная — била здесь в глаза. Упомянул я, конечно, и об уязвимости его формулы. Ведь читатель Соловьева так и не узнал, где именно расположена та критическая точка, за которой начинается вырождение естественного для всякого нормального человека патриотизма в помрачающий разум — и необратимый, как мы только что видели, — националистический морок. Тем более в болезнь сверхдержавного реванша, представляющую, как мы теперь тоже знаем, интеллектуальную основу этого морока. Не узнал, другими словами, читатель Соловьева, как и благодаря чему трансформировалась натуральная человеческая эмоция в смертельно опасную для самого существования страны идеологию. И как удалось этой идеологии (не только в Германии, но и в России) стать общенациональной «идеей-гегемоном», т.е. завоевать западническую элиту страны. Короче, за пределами формулы Соловьева остался сложнейший клубок причин этой трансформации — начиная от исторических и кончая психологическими. И нет, похоже, другого способа его распутать, нежели детально проследить процесс превращения русских западников в «национально ориентированных» интеллигентов - что мы и попытались сделать в книге "Драма патриотизма в России", составившей заключительную часть трилогии "Россия и Европа".

Разумеется, найдись у Соловьева ученики, которых волновала бы не одна лишь его философия всеединства, но и духовная драма наставника (и, стало быть, национальная драма России), они, надо полагать, не только исследовали бы историю русского национализма, но и вообще расшифровали все, что осталось в его формуле темным. Увы, не нашлось у него таких учеников.

Поэтому, наверное, никто так и не связал драму патриотизма в России с аналогичным несчастьем, постигшим в ХХ веке, например, Германию или Японию, где точно так же ведь выродился патриотизм в Тевтонский и Синтоистский имперские мифы. И точно так же привели их эти мифы к «национальному самоуничтожению». Таким образом, основополагающий факт, что драма патриотизма в имперской стране, впервые описанная Соловьевым применительно к России, имеет на самом деле смысл всемирный, универсальный, так и остался непонятым.

Конечно, «национальное самоуничтожение» термин условный. И у Германии, и у Японии, и у России была, так сказать, жизнь после смерти. Но цена национального воскрешения оказалась, как и предвидел Соловьев, непомерной, катастрофической, просто уничтожающей. И подумать только, что предсказал все это человек за два десятилетия до Первой мировой войны, когда сама возможность такого развития событий никому, кроме него, даже и в голову не приходила.

Поистине неблагодарное мы потомство...

Корни русской Катастрофы

Вот это, или примерно это, и принёс я Чаковскому через несколько месяцев после его заказа. Что произошло дальше? А ничего. Статью не отвергли, но и не опубликовали. Никаких объяснений, не говоря уже об извинениях, не последовало. Чаковский просто исчез с моего горизонта. И двери ЛГ стали медленно, но неумолимо передо мной затворяться. Редакционные старожилы разъяснили мне подоплеку. Оказалось, что Владимир Соловьев сочувственно цитировался в самиздатском «Раковом корпусе» Солженицына. Идея Чаковского, как думали старожилы, состояла в том, чтобы я, ничего не подозревая (романа я тогда еще не читал), либо уличил Солженицына в невежестве, показав, что ничего он на самом деле о Соловьеве не знает, либо скомпрометировал его в глазах либеральной публики как поклонника реакционного националиста. А еще лучше и то и другое.

Одним словом, чепуха какая-то. Ни малейшего представления о Соловьеве Чаковский, как я и думал, не имел. Ни о его духовной драме, ни о его страшной «лестнице» не подозревал. Интриговал мошенник вслепую. Но и сознавая непристойность его интриги, я все-таки ему благодарен. Кто знает, выпала ли бы мне в суете тех дней, между командировками на Кубань или в Киргизию, другая возможность так близко прикоснуться к делам и заботам величайшего из политических мыслителей России? Остановиться, оглянуться, задуматься над судьбами страны и мира, которыми жил Соловьев, научиться у него, как это делается.

Итак, формула Соловьева свидетельствует неопровержимо: «красные» бесы, по поводу этнического — и географического — происхождения которых так яростно ломали копья в многотомных эпопеях и Пайпс, и Солженицын, и Бостунич, и Марков, и многие другие, имя же им легион, имеют к российской Катастрофе отношение, вообще говоря, лишь косвенное. Ибо прийти они могли только на готовое: когда культурная элита, заглотнув националистическую наживку и соблазнившись «освобождением Царьграда», расчистит им дорогу. Другими словами, обескровит страну в совершенно ненужной ей мировой войне и положит её, обессиленную, к ногам палачей. В бешеном национализме, настоянном на сверхдержавном реванше, оказалась причина Катастрофы, а вовсе не в путанице, смешавшей в одну кучу глупых либералов и «красных» бесов, в путанице, которую отчаянно пытались распутать позднейшие историки, сбитые с толку Достоевским.

Ведь разгадка здесь лежит на поверхности. Ясно же, что, не соверши русская элита коллективного самоубийства в июле 1914-го, не втрави она страну в чужую, по сути, войну, не видать бы «красным» бесам власти в России как своих ушей. Тем более, что и буквально на её пороге не предвидели бесы никакой революции и нисколько на неё не рассчитывали. Сам Ленин тут лучший нам свидетель. Вот что писал он Горькому еще в 1913 году: «Война Австрии с Россией была бы очень полезной для революции штукой, но мало вероятия, чтобы Франц Иозеф и Николаша доставили нам сие удовольствие».28

Я не говорю уже, что тогдашние бесы были ничуть не менее безнадежными маргиналами, нежели сегодня, допустим, национал-большевики Лимонова или евразийцы Дугина. Спору нет, старые бесы с их пламенной мечтой о «превращении империалистической войны в гражданскую» всегда были точно так же готовы погубить Россию, как и сегодняшние (недаром же у Дугина война с языка не сходит). Но ведь сначала нужно было, чтобы кто-то втравил страну в эту смертельную для неё войну. А также не дал возможности выйти из неё — до полного истощения сил, до рокового предела. Были на это способны большевики, имея в виду, что их влияние на принятие решений в стране равнялось в ту пору нулю?

Вот тут и возникает совершенно резонный вопрос: если не могли это сделать бесы, то кто мог? А с этим вопросом выходим мы в совсем иную плоскость исследования причин российской Катастрофы. Не в ту, вокруг которой бесплодно крутилась все эти десятилетия мысль мировой историографии. Но в ту, которую оставил нам в наследство Владимир Сергеевич Соловьев29.

Бесы возвращаются

Сейчас, четыре десятилетия спустя, я понимаю, что научил меня Соловьев не только распутыванию монументальных исторических загадок и не только необходимому масштабу размышлений о судьбе России и мира, благодаря которому всё, чем я до тех пор занимался, вдруг выстроилось, обрело контекст и перспективу. Но судя по тому, что всю последующую жизнь я строго следовал идеям, открывшимся ему в его духовной драме, большему, неизмеримо большему научил меня Соловьев. Он передал мне свой страх, что даже самое умеренное национальное самодовольство обязательно раньше или позже оборачивается в России, как, впрочем, и Германии, национал-патриотизмом.

Удивительно ли, что становится мне теперь не по себе, когда я слышу, как Алексей Подберезкин, бывший серый кардинал Народно-патриотического союза, даже и не подозревая, что повторяет пройденное, упивается мифом Sonderweg: «Россия не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов»?30 И что страшно мне, когда главный сегодняшний теоретик бесовства Александр Дугин словно бы между делом вставляет в разговор «Россия немыслима без империи»31 или «кто говорит геополитика, тот говорит война»?32 И еще страшнее, когда руководитель самой еще недавно массовой в стране партии, пусть и не попавший в президенты России (Бог миловал), Геннадий Зюганов повторяет, как попугай, за Дугиным: «Либо мы сумеем восстановить контроль над геополитическим сердцем мира, либо нас ждет колониальная будущность»?33 Чем в таком случае отличаются наши сегодняшние мифотворцы от «патриотов» 1914 года? От тех, т.е., кто привел тогда страну к Катастрофе?

И удивительно ли на таком фоне, что и сам Александр Дугин восторгается ползучей, если угодно, «национализацией» российской политики? Что чудится ему «постепенный и мягкий сдвиг российской политической элиты к евразийским позициям»? Сдвиг, который, по его мнению, «не будет сопровождаться радикальными лозунгами или декларированием нового курса. Напротив, власть будет активно и масштабно практиковать двойной стандарт, внешне продолжая заявлять о приверженности демократическим ценностям, а внутренне — экономически, культурно и социально — возрождать исподволь предпосылки глобальной автаркии»34.

Но всё это, конечно же, лишь сегодняшние торговцы мифом в розницу, так сказать. И работают они по тому же сценарию, что и дореволюционные бесы. А мы, слава Богу, по опыту уже знаем, что слетаются бесы, как стервятники, лишь на падаль. Действительным барометром, указывающим бурю или штиль в будущем страны, являются вовсе не их замыслы, но умонастроение её культурной элиты, тех, кого один из чутких её наблюдателей Модест Колеров именовал еще в бытность свою свободным художником «производителями смыслов». Имел он в виду, конечно, людей, чья «профессиональная или публицистическая деятельность позволяет им формулировать то, что на современном бюрократическом сленге называется интеллектуальной повесткой дня, то, что на практике оказывается языком общественного самоописания, самовыражения и риторики»35.

Но и тут картина, представленная нам Колеровым, взявшим на себя труд в середине 2001 года опросить в пространных интервью тринадцать из этих «производителей смыслов», по крайней мере, той их группы, которую он счел представительной, тоже в высшей степени тревожная. Похоже, что вырождение национализма, описанное Соловьевым в применении к XIX веку, начинает повторяться и в XXI. Во всяком случае формирование национал-либерализма, который Соловьев полагал, как мы помним, пусковым крючком всего процесса деградации, можно, если верить Колерову, считать совершившимся фактом. И это пугает больше всех бесовских пророчеств.

Уязвимость патриотизма

Возвращаясь к наставнику, однако, скажу, что с осени 1967-го, с момента, когда я безоговорочно ему поверил, написал я о драме патриотизма в России много книг, переведенных на многие языки и опубликованных во многих странах. И никогда за это время не сомневался в безупречности аргументов учителя. Но вот пришел час — и я усомнился.

Не знаю, почему произошло это именно сейчас. Может быть, потому, что — вопреки всякой логике — и надо мной, оказывается, властен фантомный наполеоновский комплекс, и я тоже переживаю крушение российской сверхдержавности как унижение. Умом-то я понимаю, я ведь ученик Соловьева, что крушение это — величайшее благо, какое только могла подарить нам история после четырех столетий блуждания по имперской пустыне. (Достаточно ведь просто взглянуть на политические режимы, которые воцарились в республиках, отколовшихся от империи, начиная от Узбекистана и кончая Туркменией и Белоруссией, чтобы не осталось сомнений, в какую именно сторону тащили бы они Россию.) В каком-то интервью Александр Лебедь сказал после своей отставки: «А чем в конце концов кончила Россия? У нас четыреста лет Смутное время»36. И он, значит, это понимал. И у него ум с сердцем были не в ладу (вспомните хотя бы название его книги «За державу обидно»).

Но именно в момент такой мучительной раздвоенности как раз и важно чувство патриотизма, лояльности, верности отечеству в тяжкую его минуту. И именно в такую минуту, когда патриотизм оказывается единственным, быть может, якорем гражданина России, подозрительность по отношению к нему начинает вдруг выглядеть кощунственно. Между тем Соловьев, как мы уже знаем, так и не сформулировал точно ту грань, за которой этот благородный патриотизм превращается в «патриотическую истерию», где и начинается его драма. Нелепо же отрицать: в том виде, в каком она есть, формула его учит подозрительности ко всякому патриотизму. Ну, вот ее точный текст: «Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение»37. И, хоть убей, непонятно, как, где и почему начинает вдруг патриотизм переходить в это роковое «национальное самодовольство». Неточна, стало быть, здесь аргументация Соловьева, требует уточнения, дополнения, выяснения того, что он опустил. Требует, короче, защиты патриотического чувства от националистической идеологии.

И сделать это, наверное, не так уж было бы трудно, когда б всерьёз задумались над этим предметом сегодняшние русские историки и философы, в особенности молодежь, «поколение непоротых». Нет спора, миф Sonderweg и сейчас, как мы видели, рвётся к гегемонии в идейной жизни страны. Достаточно ведь показать, опираясь на открытия В.О. Ключевского и советских историков.шестидесятников, что есть у России и другая, европейская политическая традиция, ничуть не менее древняя и легитимная, нежели холопская — националистическая. И даже, честно говоря, куда более отечественная, если можно так выразиться, по крайней мере, не заимствованная у немецких тевтонофилов. Ведь еще в начале XIX века именно эта европейская традиция господствовала в русской культурной элите. Немыслимо ведь, согласитесь, представить себе главного идеолога декабризма Никиту Муравьева произносящим, подобно Бердяеву, жуткую расистскую формулу: «Бьёт час, когда славянская раса во главе с Россией призывается к определяющей роли в жизни человечества»38. Или Сергея Трубецкого, декламирующим, подобно Достоевскому, о «русском народе-богоносце». Или Пушкина, наконец, уверенным, подобно Сергию Булгакову, что «Россия призвана духовно вести за собою европейские народы». Немыслимо потому, что глубоко чуждо было декабристскому поколению «национальное самодовольство». Не найдете вы в нем ни малейшей претензии на Sonderweg или на статус мировой державы. Европеизм был для него, в отличие от сегодняшних «производителей смыслов», естественным, как дыхание.

Ни у кого из серьезных историков не повернется язык обвинить декабристов в недостатке патриотизма. В конце концов это они пошли на виселицу и в каторжные норы, чтобы Россия стала свободной. Они не держались националистического принципа «Что бы ни случилось, моя страна всегда права», того самого, который Соловьев впоследствии окрестил национальным эгоизмом. Заключался их патриотизм не в риторике о мессианском величии России, а в жесткой национальной самокритике. Он был неотделим от стремления что-то реально для своей страны сделать, избавиться, наконец, от вечной и унизительной второсортности ее повседневного быта, развернув её в сторону Европы и покончив таким образом как с самодержавной диктатурой, так и с крестьянским рабством.

«Профессиональными патриотами» декабристы, покрытые славой победителей Наполеона, прошедшие путь от Бородина до Парижа, не были, рубах на себе публично не рвали, в «патриотических истериях» замечены не были. Просто любили свою страну. И чувствовали, что любовь эта — дело интимное, на площадях о ней не кричат и истерик по поводу неё не устраивают. Они-то и продемонстрировали нам воочию, что такое патриотизм, свободный от националистического «самодовольства». Никто не сказал об этом «внутреннем противоречии между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше»39, точнее Соловьева.

Другими словами, русский патриотизм, хоть и уязвим для националистического вырождения, чувство не только реальное, но высокое, достойное. А формула Соловьева подчеркивает, увы, лишь его уязвимость. Есть и масса другого, что осталось в ней необъяснённым. Например, почему именно в России так страшно открыт патриотизм для деградации? Что конкретно в строении её политической культуры способствует его вырождению? И что происходит с патриотизмом в сопоставимых с нею великих державах, во Франции, допустим, или в Америке? Иначе говоря, как выглядит его формула на фоне мирового опыта?

Излечима ли болезнь?

И нельзя же, наконец, пройти мимо того, что все альтернативы националистическому вырождению, предложенные Соловьевым, оказались на удивление неработающими. И философия всеединства, и тем более всемирная теократия или воссоединение христианских церквей. Всё оказалось наивно, нереалистично, бесплодно. И ничего в результате не изменила его формула в ходе истории — ни российской, ни мировой. Это, конечно, делает его судьбу еще более трагичной, но ясности в главных, волновавших его как политического мыслителя вопросах, тоже ведь не прибавляет.

Вот эти вопросы. А существует ли вообще в России (и в сопоставимых с ней великих державах) жизнеспособная идейная альтернатива деградации патриотизма, перерождению его в национализм? Или обречена она нести в себе эту угрозу как вечное проклятие? Иными словами, если это болезнь, то излечима ли она? И если да, то как? Не найдет читатель в книгах Соловьева ответов на эти вопросы. Боюсь, не найдет и в моих. Это ведь я на самом деле не столько его так жестоко критикую, сколько себя. В конце концов умер Владимир Сергеевич столетие назад. И не мог, естественно, знать, что не только рухнет, как в 1856-м, после крымской капитуляции, с головокружительных высот сверхдержавности, но и развалится на куски «гниющая империя России», как назвал её в 1863 году Герцен. И что именно этот её обвал переживать будет страна не только как величайшую геополитическую катастрофу, но и как невыносимое унижение, чреватое новой и на этот раз, быть может, роковой для неё «патриотической истерией».

Как мог знать это Соловьев? Но я-то знал. И все-таки не пошел дальше учителя, не попытался ответить на вопросы, на которые он не ответил. Я ведь тоже не зафиксировал точно ту роковую грань, за которой начинается вырождение патриотизма. Но главное, не предложил я патриотам России никакой работающей идейной альтернативы национализму взамен тех непрактичных, предложенных Соловьевым. Не сделал того, что, наверное, сделал бы Соловьев, знай он то, что теперь знаем мы. Того, чего не слышим мы от наших сегодняшних «производителей смыслов».

Соловьев был большим мыслителем, и я не знаю, по силам ли мне эта задача. Нет, конечно, не намерен я отрекаться от своих книг, написанных в ключе его формулы. И тем более от учителя. Просто попытаюсь здесь пойти дальше него — и себя прежнего. Между тем, сами даже вопросы, на которые я пытаюсь ответить, и поставлены-то никогда не были.

Кто и когда спросил себя, например, почему столько раз на протяжении двух столетий охватывала, как лесной пожар, российскую культурную элиту мощная «патриотическая истерия»? Почему интеллектуалы наши принималась вдруг страстно доказывать, что Россия не государство, а Цивилизация, не страна, а Континент, не народ, а Идея, которой предстоит спасти мир от падения в пропасть, куда влечет его декадентский Запад. И что истина, вспомним Достоевского, открыта ей одной.

Откуда эта средневековая страсть к «Русской идее»? Откуда лозунг 1999 года, словно бы заимствованный из 1914-го: «бомбят не Сербию, бомбят Россию» в момент, когда Запад отчаянно пытался остановить геноцид косоваров, устроенный «балканским мясником» Милошевичем, а Россия пальцем о палец для этого не ударила? Ведь говорим мы о своего рода коллективном помешательстве, охватывавшем вдруг время от времени всю страну.

Причем, накрывал ее этот страшный вал с головою вовсе не только в периоды упадка империи, но и в минуты величайших её триумфов, когда она еще гордо восседала на сверхдержавном Олимпе, уверенная, что поселилась там навсегда. Вспомним, как восклицал в одну из таких минут знаменитый историк Михаил Петрович Погодин: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только захотим решить её?»40. Так откуда это безумие? Не странно ли, что никому до сих пор не приходило в голову увидеть его как болезнь?

А вот еще вопрос. Почему даже когда рухнули вокруг России обе последние континентальные империи, Оттоманская и Австро-Венгерская, умудрилась она тем не менее снова бросить вызов истории, продолжая своё одинокое путешествие в средневековом пространстве — по-прежнему уверенная, что «не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов»? Почему, короче говоря, затянулась в ней агония средневековья на два столетия, если уже в начале XIX века декабристы были совершенно уверены, что оно в России обречено? До такой степени уверены, что рискнули собственной вполне благополучной жизнью, попытавшись это доказать?

И это ведь лишь малая доля тех монументальных и жестоких загадок нашей истории. А вот вам еще одна: загадка Солженицына. Он только что вырвался в 1974 году из коммунистической клетки, и Америка великодушно приняла его, приветствуя как героя. Чем ответил он на этот приём?

Беспощадным обличением декадентства западной интеллигенции, не способной в силу своего, так сказать, западничества понять, как «каждую минуту, что мы живем, не менее одной страны (иногда сразу две-три) угрызаются зубами тоталитаризма. Этот процесс не прекращается никогда, уже сорок лет... Всякую минуту, что мы живем, где-то на земле одна-две-три страны внове перемалываются зубами тоталитаризма... Коммунисты везде уже на подходе — и в Западной Европе, и в Америке. И все сегодняшние дальние зрители скоро всё увидят не по телевизору и тогда поймут на себе — но уже в проглоченном состоянии»41.

Удивительна бесшабашность его обвинений. Откуда в самом деле эта высокомерная уверенность, что истина одна и она у него в кармане? Откуда этот пророческий зуд — в современном мире, о сложностях которого он, выходец из средневековой резервации, не имел ни малейшего представления?

Ну чего, собственно, хотел Солженицын от Запада? Превращения в беспощадную военную машину, подобную своему тоталитарному антагонисту, которая «угрызала» бы и перемалывала мир антикоммунистическими «зубами»? Но ведь для этого понадобилось бы пожертвовать той самой свободой, ради которой и воевал Запад с тоталитаризмом.

Так стоит ли недоумевать, почему во мгновение ока растранжирил Солженицын весь громадный героический капитал, с которым прибыл в Америку? Что местные интеллектуалы тотчас же и перестали принимать его всерьез? А ведь умный же вроде бы человек, планировщик по натуре, скрупулезно рассчитывающий наперед, судя по его автобиографической книге, каждый шаг, слово и жест. И так оскандалился. Почему?

Но кроме всех этих увлекательных загадок, которые имеют все-таки отношение к прошлому, перед нами ведь и еще одна, главная загадка, касающаяся будущего. Нашего будущего. Четырежды на протяжении двух последних столетий представляла России история возможность «присоединиться к человечеству», говоря словами Чаадаева42. В первый раз в 1825 году, когда силой попытались это сделать декабристы. Во второй — между 1855 и 1863 годами, в эпоху Великой реформы, когда ничто, казалось, не мешало сделать это по-доброму, в третий — между 1906 и 1914 годами, когда Витте и Столыпин положили как будто бы начало новой Великой реформе, так жестоко и бессмысленно прерванной мировой войной, до которой России и дела-то никакого не было. И, в четвертый, наконец, в 1991-м, когда рухнули её империя и сверхдержавность. Три шанса из четырёх, по разным причинам были безнадежно, бездарно загублены. Судя по тому, что и сегодня «время славянофильствует», пятого может и не быть.

Столетие назад, соглашаясь после революции пятого года возглавить правительство, Петр Столыпин потребовал: «Дайте мне двадцать лет мира и я реформирую Россию». Но ведь не дала их реформатору русская культурная элита. Еще прежде того, наблюдая бушевавшее вокруг него «национальное самообожание», предвидел Соловьев, что не даст. Так и случилось. Отдали страну бесам.

2. Русский маятник

В поисках ответов на эти вопросы я написал три объемистые книги, теперь известные читателю как трилогия "Россия и Европа". Замысел ее вытекает из знаменитых, вошедших во все хрестоматии, строк из «Апологии сумасшедшего» Петра Яковлевича Чаадаева: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами». Это гордые слова и не удивительно, что они так часто цитируются: они делают честь народу, давшего миру такого мыслителя. Продолжение этой цитаты, однако, отнюдь не менее значительно. Может быть, более. Вот как заканчивается оборванная на середине мысль Чаадаева: «Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит её; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной».

Почему, в самом деле, не попробовать нам с читателем опереться на опыт всех двадцати поколений, живших и умерших на этой земле с самого начала её государственного существования?

Драматическая и для большинства читателей совершенно неожиданная картина откроется нам, едва попытаемся мы это сделать. Все магистрали и закоулки отечественной истории окажутся перед нами как на ладони. И все роковые ошибки тоже. Увидим мы, например, как, стряхнув с себя более чем двухвековое варварское иго, расцвела страна, вступив во главе со своим первостроителем великим князем Иваном III в эпоху, которую я назвал Европейским столетием России (1480—1560). Увидим поразительные для своего времени, нередко опережавшие тогдашнюю Европу реформы, которые открывали, казалось, перед страной перспективу дальнейшего роста и процветания.

Но увидим мы также и катастрофу. Увидим гибель всех этих надежд в нескончаемой четвертьвековой войне с Европой, дотла разорившей страну. И в первом на Руси тотальном терроре царя Ивана IV, известного в потомстве под именем Грозного, который, по словам Николая Михайловича Карамзина, «по какому-то адскому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейших добродетелями».

Еще страшнее, однако, оказалось то, что диктатуре Грозного царя удалось институционализировать эту новую в русской истории военно-имперскую государственность, положив начало порабощению большинства соотечественников и «сакральному самодержавию». Наглухо отрезав Россию от Европы, она поставила страну на грань распада в бурях Смутного времени и в конечном счете ввергла её в затяжной исторический тупик Московии. Тот самый, из которого и пришлось большой кровью извлекать Россию столетие спустя Петру.

Так история России и продолжалась: эпохи сравнительного благополучия перемежались эпохами деградации, которые один из основоположников славянофильства Иван Васильевич Киреевский очень выразительно характеризовал как «оцепенение духовной деятельности». И как увидим мы в трилогии, странным образом всегда настигала Россию деградация, едва «отрезалась» она от Европы — в полном согласии с истиной Чаадаева. Именно со времени национальной катастрофы середины XVI века и обречена была страна на столетия «догоняющего развития».

А определяли судьбу страны протяжении всей истории её государственности прежде всего стратегии ее лидеров. Определяли на поколения вперед. Так было во времена Ивана III и Ивана IV, повторилось и при Алексее и Петре Романовых, при Екатерине II и Николае I, так же, как и при Александре III или Сталине. Едва ли есть у нас поэтому основания полагать, что выбор сегодняшних лидеров не отразится на судьбе наших внуков.

Достаточно пристально взглянуть на историю российской государственности, чтобы понять правоту Пушкина: каждое выпадение из «европейской системы», подобное ли московитскому, или николаевскому, или советскому, и впрямь приносили России горе. Большое неизбывное горе для слишком многих, кто, подобно ему, родился на этой земле с душой и талантом.

Эпигоны Данилевского

Просвещенный читатель заметит, конечно, что — за исключением дат — название трилогии, которую составляют мои книги "Европейское столетие России", "Загадка николаевской России" и "Драма патриотизма в России", повторяет заголовок знаменитой книги Николая Яковлевича Данилевского, впервые опубликованной в 1869 году и ставшей при Александре III своего рода Библией тогдашнего русского национализма. Данилевский проповедовал войну с Европой «во всей её общности и целостности». И хотя он был уверен, что Европа «гниёт» и обречена на судьбу Китая, который, по его мнению, сгнил уже в 1860-е, Данилевский был исполнен решимости слегка подтолкнуть историю, ускорив гибель европейской цивилизации. В этом смысле он был, пожалуй, самым выдающимся предшественником большевиков.

Шестое издание его книги, которое увидело свет в 1995 году, и дискуссия, вновь развернувшаяся вокруг идей Данилевского на закате ХХ века — я писал о ней в книге "Загадка николаевской России", — свидетельствуют, что, несмотря на их очевидную архаичность, идеи его отнюдь не утратили власти над умами наших современников. Я говорю о тех ненавистниках Европы, которых Чаадаев в свое время саркастически назвал «новыми учителями». «Кто не знает, — писал он, — что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании. Теперь уже речь идет не о благоденствии страны, как раньше... довольно быть русским: одно это вмещает в себя все возможные блага, не исключая и спасения души».

Сегодняшние «новые учителя» идут в своём поклонении Данилевскому еще дальше, чем царские. Если в 1880-е проф. К.Н. Бестужев-Рюмин всего лишь приравнял его идеи к открытию Коперника, то один из наших современников назвал свою книгу о Данилевском «Славянский Нострадамус». Другой, кстати, доктор исторических наук и старший научный сотрудник академического Института российской истории, убежден, что эти идеи были «взглядом, брошенным на историю не с кочки зрения европейской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высоты Божественного устроения всего сущего на всё в человеческом мире и вокруг него». А третий, духовное лицо, совершенно уверен, что всякий, кто смеет возразить против идей Данилевского, смотрит на историю «глазами диавола».

Я не стану здесь возражать сегодняшним эпигонам Данилевского. Вполне убедительно ответил им еще 120 лет назад великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев, когда писал: «Утверждаясь в своем национальном эгоизме, обособляясь от прочего христианского мира, Россия всегда оказывалась бессильною произвести что бы то ни было великое или хотя бы просто значительное. Только при самом тесном внешнем и внутреннем общении с Европой русская жизнь действительно производила великие политические и культурные явления (реформы Петра Великого, поэзия Пушкина)».

Я знаю — как не знать? — что и в России и в Европе выросла за столетия мощная индустрия исторического мифотворчества, ставящая себе целью убедить публику, что они чужие друг другу — всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным «цивилизациям». Приложили к этому руку и классики западной историографии. В унисон с «мономанией» отечественных певцов национального эгоизма они тоже полностью игнорировали Европейское столетие России и порожденную им либеральную традицию в её политической культуре. И тоже пропагандировали миф о прошлом России как о тысячелетнем царстве рабства и деспотизма. Безосновательность их аргументов, надеюсь, достаточно убедительно показана в книге "Европейское столетие России".

Академическая мономания

Сложнее с отечественной псевдоакадемической «мономанией» в духе А.С. Панарина, А.Г. Дугина или Н.А. Нарочницкой. Сложнее потому, что эти пропагандисты национального эгоизма оперируют не аргументами (о документах и говорить нечего), но расхожими прописями полуторавековой давности, вроде «мистического одиночества России» или её «мессианского величия и призвания». Подменяя рациональную аргументацию туманным — виноват, не нашел другого слова! — бормотанием, которое невозможно верифицировать, эта эпигонская манера, по сути, исключает осмысленную дискуссию и провоцирует оппонентов на не вполне академическую резкость. Можно поэтому понять акад. Д.С. Лихачева, когда он так им возражал: «Я думаю, что всякий национализм есть психологическая аберрация. Или точнее, поскольку вызван он комплексом неполноценности, я сказал бы, что это психиатрическая аберрация».

В отличие от Дмитрия Сергеевича, однако, я не стану обижать певцов национального эгоизма подозрениями по поводу их душевного здоровья. Я лишь обращу внимание читателя на сегодняшнюю реальность, сложившуюся в результате того, что именно этот национальный эгоизм отнял у России европейскую способность к самопроизвольной политической модернизации, обрекая ее тем самым на многовековой произвол власти.

Взгляд Чаадаева

Возможно ли было избежать такого развития событий? Существовали в России силы способные направить ее иным путем? И здесь мы снова возвращаемся к Чаадаеву.

С тем, как именно видел свою страну Чаадаев и что имел он в виду под истиной, которой обязан был отечеству, дают представление строки из третьего его Философического письма 1829 года: «Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток… и, наверное, нам нельзя будет долго оставаться в нашем одиночестве. [Это] ставит всю нашу будущую судьбу в зависимость от судеб европейского сообщества. Поэтому чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем лучше это будет для нас».

Не менее существенно, что с этим суждением Чаадаева безоговорочно согласился и Пушкин, который, как мы помним, вовсе не всегда соглашался со своим старшим товарищем. «Горе стране, — ответил в этом случае Александр Сергеевич, — находящейся вне европейской системы».

Скажу честно, когда я впервые прочитал эти строки, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, поразили они меня словно громом. Как могли, думал я, руководители России на протяжении столетий не понимать того, что было азбучно ясно Пушкину и Чаадаеву почти двести лет назад? А именно, что сознательно оставляя страну «в одиночестве», «вне европейской системы», обрекают они свой народ на горе? Ведь это поистине уму непостижимо! Повзрослев, я нашел ответы на многие вопросы. Но на этот, признаюсь, ответа я так и не нашел.

Так или иначе, в переводе на современный академический жаргон истина Чаадаева сводилась к следующему: он предложил постоянно действующий критерий политической модернизации России. В отличие от всех других форм модернизации (экономической, культурной или религиозной) политическая модернизация, если отвлечься на минуту от всех её институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимости суда, означает в конечном счете нечто вполне элементарное: гарантии от произвола власти.

Во второй четверти XIX века, во времена Чаадаева и Пушкина, Европа была единственной частью тогдашней политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, гениальный без преувеличения прогностический дар, чтобы в их время предугадать, что только Европа — несмотря на все откаты, эпизодический регресс и даже братоубийственные гражданские войны, вроде наполеоновских, — в силах самопроизвольно довести свою политическую модернизацию до конца. Другими словами, элиминировать произвол власти.

Тем более трудно это было предвидеть, что два важнейших европейских сообщества — германское (со времен первых романтиков XIX века) и российское (со времен Николая I) — обнаружили отчетливую тенденцию противопоставлять себя остальной Европе. Такие выпадения из «великой семьи европейской», говоря словами Чаадаева, с несомненностью обличали своего рода, если хотите, политическую недостаточность этих сообществ, их неспособность к самопроизвольной политической модернизации. Это обстоятельство не только затрудняло прогноз, но и обостряло в глазах русских мыслителей необходимость компенсировать политическую недостаточность России «слиянием» с Европой, по выражению того же Чаадаева.

У немцев не было своего Чаадаева. И у Иоганна Вольфганга Гете, к которому относятся они так же, как мы к Пушкину, никакой особенной тревоги это странное «выпадение» Германии из Европы, тоже, сколько я знаю, не вызвало. Ничем хорошим тем не менее закончиться оно не могло. Не это ли имел в виду крупнейший английский историк А.П. Тейлор, когда писал полтора столетия спустя: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что реки впадают в море»? Так или иначе, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, чтобы Германия воссоединилась с Европой.

Исторический тупик

Россия, однако, тоже не послушалась грозного предостережения самого выдающегося из своих политических мыслителей. И заплатила она за небрежение советом Чаадаева неимоверно, умопомрачительно дорого — не только затянувшимся на столетия крестьянским рабством или десятками миллионов жизней, поглощенных ГУЛАГом, но и тем, что оказавшись отрезанной от нормальной (европейской, по Чаадаеву) жизни, обречена мириться с произволом власти и с унизительной второсортностью своего быта, не говоря уже о неуверенности в завтрашнем дне, терзающей её и по сию пору ( достаточно вспомнить хотя бы о «проблеме 2008»). Но главное, обречена оказалась страна мириться с тем, что брела по истории, спотыкаясь, то и дело попадая в глубокие, затягивавшиеся на долгие годы, если не на поколения, исторические тупики.

Я не думаю, что кому-нибудь в России нужно объяснять, что такое исторический тупик. Союз Советских Социалистических Республик, в котором большинство из нас прожило часть своей жизни, был одним из таких российских тупиков. Мы тотчас поймём это, вспомнив, что едва он закончился, обнаружили мы вдруг, что жизнь придется начинать с чистого, так сказать, листа, беспощадно меняя в ней ВСЁ — от основ повседневного бытия до индивидуальной психологии. Менять, признавая тем самым, что страна десятилетиями шла в никуда.

Или, как сказал известный американский историк проф. Н.В. Рязановский по поводу другого такого тупика, «Россия так и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае I». Потерянные поколения — вот что такое исторический тупик.

Еще важнее, однако, что и сегодняшние лидеры страны по-прежнему ведут её курсом, противоположным совету Чаадаева. Курсом, вполне возможно чреватым еще одним историческим тупиком.

Многие в России такой курс поддерживают, некоторые против него возражают, но и те и другие не в силах доказать ни правильность, ни ошибочность этого курса для будущего страны. Да и возможно ли доказать это, опираясь на жизненный опыт одного-двух поколений, на которые вынуждены опираться те, кто принимает сегодня судьбоносные решения?

Это особенно обидно потому, что способ доказать правоту (или неправоту) Чаадаева существует. Больше того, это единственный способ понять, вопреки Тютчеву, Россию умом. В просторечии называется он «история страны». В случае, конечно, если история эта понимается не селективно, не как вчерашняя лишь или позавчерашняя, но во всей ее «общности и целостности», используя выражение, употребленное в совсем другой, как мы увидим, связи известным мыслителем XIX века Н. Я. Данилевским.

В конце концов за двадцать поколений своей государственности не раз стояла Россия на аналогичных исторических перекрестках, опять и опять выбирая путь в будущее. Порою выбор её лидеров был правильным, но нередко оказывался он и ошибкой. Иногда непростительной, грубейшей. По крайней мере, трижды заводил он страну в болота исторических тупиков, выход из которых требовал от народа огромных, бывало, и страшных жертв. Так вытаскивал Россию из московитского болота XVII века Петр I. Так вытаскивал её из николаевского болота в середине XIX века Александр II. Так, наконец, под напором «снизу» выводили её из тупика советского в конце XX века Горбачев и Ельцин. И опять и опять приходилось подданным Российской империи во всех этих случаях начинать жизнь с чистого листа, невольно признавая таким образом , что десятилетиями страна шла навстречу катастрофе.

Неуслышанные предостережения

Сентябрь — октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России».43 Тем более казалось мне такое обсуждение необходимым, что написана была книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения. В том же, иначе говоря, жанре, в каком написаны, допустим, последние перед Крымской войной письма Петра Яковлевича Чаадаева или «Национальный вопрос в России» Владимира Сергеевича Соловьева.

Современники, как мы знаем, их предостережений не услышали. Несмотря даже на то, что как писатели — и мыслители — превосходили они меня многократно. Потому-то и нужно мне было выяснить, услышали ли мои современники меня. В конце концов строил я свои аргументы на мощном фундаменте: ведь аналогичные предостережения моих предшественников полностью подтвердились.

Вот что писал в 1855 году Чаадаев: «Новые учителя [так окрестил он идеологов режима, царствовавшего тогда Николая I] хотят водворить на русской почве новый моральный строй, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически, [рвём] нашу братскую связь с великой семьей европейской».44 Постниколаевские поколения российской элиты так никогда и не поняли смысл этого предостережения. А оно между тем предрекало им гибель. Ибо то, что Чаадаев называл «великой семьей европейской», было тогда и остается теперь — символом и воплощением политической модернизации (иначе говоря, как мы уже знаем, способности страны сопротивляться произволу власти и её бюрократии). Обособляясь от Европы морально, Россия на самом деле отказывалась от этой модернизации.

Чаадаев принадлежал к пушкинскому, самому, пожалуй, интеллектуально одаренному и совершенно европейскому поколению в русской истории. Ему было невыносимо видеть, как страна собственными руками порывает со своей единственной надеждой стать свободной.

И дело было не только в том, что, бросив вызов Европе, Россия обрекла себя, как он был уверен, на катастрофическое поражение в Крыму. Дело было в том, как отнесутся к этому поражению элиты постниколаевских поколений на очередном историческом перекрестке, на котором они неминуемо после него окажутся.

Станет оно для них стимулом к примирению, даже к «слиянию» с европейской семьей, как писал Чаадаев еще в «Апологии сумасшедшего», и, следовательно к политической модернизации? Или окажется для них крымский позор стимулом к отчуждению от Европы, к тому, чтобы «начать жить своим умом», руководясь при этом идеей реванша за пережитое при Николае унижение?

Таков был выбор, стоявший перед культурной элитой России в середине XIX века. Она могла последовать заветам пушкинского антисамодержавного поколения, ради которых вышли на площадь в 1825 году декабристы. Но могла и предать их. О последствиях такого предательства и предупреждал Чаадаев.

Надо ли напоминать читателю о том, что постниколаевские элиты предпочли «жить своим умом», морально обособившись от Европы? Или о том, как страшно расплатились они за это после октября 1917, когда были практически уничтожены.

Не помог им, увы, «свой ум». Так или иначе, в результате оказалась в 2000 году новая, постсоветская культурная элита на том же — чаадаевском, если хотите, — перекрестке и тот же перед нею чаадаевский выбор.

Так научила её чему-нибудь роковая ошибка её дореволюцион ных предшественников? Способна она теперь — две национальных катастрофы и полтора столетия спустя — принять эстафету пушкинского поколения? Или хотя бы просто понять, от чего предостерегали её Чаадаев и Пушкин?

Так или примерно так изложил я своим собеседникам смысл «России против России». Понимаю, что несколько выжатых досуха фраз крадут у мысли и глубину аргументации и живость реальных деталей. Но по крайней мере читатель теперь знает, о чем был спор.

Реакция высоколобых

А был он долгий и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался — и в дюжине академических институтов и семинаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению, — со мною не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргументов. Напротив, книга вроде бы всем, включая оппонентов, понравилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседников отказалось представить себе Россию органической и неотъемлемой частью Европы. Такой же, допустим, как сегодняшняя Германия. Обнаружилось, другими словами, что в споре между заветами пушкинского поколения и предавшими их наследниками постсоветская культурная элита — на стороне наследников. И моральное обособление России от Европы для неё попрежнему sine qua non.

Соображения оппонентов были самые разные — от тривиальных до высоко рафинированных. Одни, например, недоумевали по поводу того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посудной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежительно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом великого Азиатского материка». Другим казалось унизительным, что «народу-богоносцу» следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу. Третьи полагали, что именно после 1825 года Россия как раз и сосредоточилась на поисках своего подлинного национального характера и, что поделаешь, если поиски эти как раз и обнаружили её неевропейский характер? Короче говоря, в ход пошел весь арсенал идей, выработанных культурной элитой постниколаевских поколений для оправдания своего предательства заветов поколения пушкинского.

Четвертые, наконец, цитировали того же Леонтьева, завещавшего, что «России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни человечества». Или современного московского философа (Вадима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по законам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо и не страна она вовсе, но «огромная культурная и цивилизационная идея».

Ну как было с этим спорить? Тут ведь, как и после крымской катастрофы, совершенно очевидно говорило уязвленное национальное самолюбие. Куда денешься, отвечал я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркастически описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен Веймарской республики. И звучали эти речи так: «Германские девственницы девственнее, германская преданность самоотверженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материалистическом Западе и вообще где бы то ни было в мире».

Не забудем, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокомерные речи, это, говоря словами В.С. Соловьева, «национальное самообожание». Не пришлось ли ей из-за них пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного ХХ века — в 1918-м, 1933-м и 1945-м? И горьким был для неё хлеб иностранной оккупации.

Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тевтонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед другом в захолустных пивнушках о духовном превосходстве своей страны над материалистической Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистам в пивнушках, а не в академических институтах. Короче, она признала себя Европой, а своих тевтонофилов маргинализовала. И судьба её изменилась словно по волшебству.

Но разве меньше швыряло в ХХ веке из стороны в сторону Россию? Разве не приходилось ей уже устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие строки Максимилиана Волошина:

С Россией кончено. На последях
Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?

Так почему же и три поколения спустя после этого страшного приговора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметим, точно так же, как её предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отличие от Германии не научилась? Не отправила своих славянофильствующих из академических институтов в захолустные пивнушки?

И в результате по-прежнему отказывается признать себя Европой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокомерной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.

Проблема гарантий

Готов признать, что погорячился. Не следовало, конечно, вступать в столь жестокую полемику с высоколобыми из академических институтов. С другой стороны, однако, очевидно ведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильствующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубедить. И потом очень уж нелепо и провокационно звучали заклинания этих славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в мо мент, когда её будущее зависело от того, сумеет ли она обрести европейскую идентичность.

Пожалуй, единственным мне оправданием служит то, что в аудиториях без академических претензий (или откровенно враждебных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семинаром, высшим авторитетом которого является знаменитый ниспровергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с секретарем ЦК КПРФ по идеологии — апеллировал я исключительно к здравому смыслу. Примерно так.

Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 1917 года Россия снова — по второму кругу — забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы оказалось невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все тем же неевропейским путём — по третьему кругу? Задумались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маятник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и её красную наследницу?

Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтобы не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно её обсуждать, как мы её разгадаем? А не разгадав, сможем ли предотвратить новый взмах рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через пятнадцать лет и через двадцать сможем мы обсуждать эту нашу жестокую проблему так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Тогда объясните мне, почему в Европе они есть, а у нас их нету? Так что же на самом деле мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?

«Климатическая» закавыка

Признаться, вразумительных ответов на эти элементарные вопросы я так и не получил. Если не считать, конечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его мно гочисленных единомышленников). Два обстоятельства, полагают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу — климат и расстояния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жилищ и обогрев тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем европеец. У того русской зимы нет, зато на 80 % территории Фран ции и 50 % Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70 % территории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивированные земли занимают всего 13—15% (в Голландии, например, культивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, — 95 %)». Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Европы — то, что там 10 км., в Европейской России — 100, а в Сибири и все 300».45 Иначе говоря, география — это судьба.

Все вроде бы верно. Опущена лишь малость. Россия в дополнение ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И черноземы у неё сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра — от нефти и газа до золота и алмазов — несказанно богаты. Сравнить ли её с Японией, недра которой вообще пусты? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни?

Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная география обзавестись гарантиями от произвола власти. При всех климатических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так может, не в винограде и не в тюльпанах здесь дело?

Другими словами, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей «климатического» обоснования неевропейского характера русской государственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география судьбу страны. Сироткин уверен, что определяет. Рассуждения об «азиатском способе производства»46 и об «азиатско-византийской надстройке»47 пронизывают его статьи и речи.

Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: «рынок нужен... но не западноевропейская и тем более не американская его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Была бы только политическая воля у будущих государственников».48

Тут, впрочем, возникает интересная семантическая проблема. Что такое в конечном счете государство, если не корпорация чиновников, бюрократов? Так вот, допустим, что кто-нибудь провозгласил бы: «Наша главная цель — создать сильную бюрократию!» Проф. Сироткин, надо полагать, первым бы от такого безумца отшатнулся. Но стоит слегка перестроить эту фразу и провозгласить, что «наша главная цель создать сильное государство» (не сильную страну, заметьте, но государство), как тот же проф. Сироткин тотчас проголосует за неё обеими руками. Кто бы объяснил мне эту странность поведения ученого, интеллигентного человека, прекрасно понимающего, что «государство» и «бюрократия» в сущности одно и то же? И как это связано с «азиатским способом производства», за который он готов стоять до последнего?

Старинный спор

Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практически полное её совпадение с вердиктом классической западной историографии. Четверть века назад, когда я готовил к изданию в Америке свою книгу «The Origins of Autocracy»49, в которой еще только подступал к тому кругу проблем, о которых веду речь здесь и о которые подробно разбираю в трилогии "Россия и Европа", споров о природе русской политической традиции тоже было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее. На одной стороне баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаивавшие на том же самом, что защищает сегодня В.Г. Сироткин, на патерналистском, «азиатско-византийском» характере русской государственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфогель50 или Тибор Самуэли51 вслед за Марксом52 утверждали, что политическая культура России по происхождению монгольская, то Арнольд Тойнби был, напротив, уверен, что византийская53, а Ричард Пайпс вообще полагал культуру эту эллинистической, «патримониальной»54. Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала её от восточного деспотизма.

Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно, настаивали на европейской природе русской государственности, непримиримость обеих позиций была очевидна.

Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии неожиданно получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России встало на их сторону. Прав оказался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчестве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России»55.

Старинный спор славянофилов и западников, волновавший русскую культурную элиту на протяжении пяти поколений, и впрямь возродился. И опять упускают из виду обе стороны, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоречий глубинная общность обеих позиций. Ибо и те и другие абсолютно убеждены, что у России была лишь одна политическая традиция — патерналистская (назовите её хоть евразийской, или монгольской, или византийской). Другими словами, обе стороны нимало не сомневаются в том, что за неимением лучшего термина назвал бы я Правящим Стереотипом мировой историографии. Несмотря даже на то, что Стереотип этот откровенно противоречит фактам русской истории, в которой, как я сейчас попытаюсь показать, патерналистская и европейская традиции не только живут как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.

Динамика русской истории

Более того, упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм политической культуры России, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг её цивилизационной парадигмы от европейской, заданной ей в 1480-ые Иваном III Великим, к патерналистской — после самодержавной революции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917-м, неожиданно утратила не только свою традиционную политическую ориентацию, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя.

А именно столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской ориентации при Петре (на который Россия, собственно, и ответила, по известному выражению Герцена, «колоссальным явлением Пушкина»).

А ведь для того, чтобы это объяснить, можно даже провести, если угодно, своего рода исторический эксперимент. Например, такой. Одновременно с Россией Петра, Екатерины и Александра I существовала в Европе еще одна могущественная евразийская империя, бывшая притом сверхдержавой, Блистательная Порта, как требовала она себя именовать, в просторечии Турция. Она тоже пыталась модернизироваться и обрести европейскую идентичность. На самом деле весь ХIХ век пронизан отчаянными попытками Порты совершить то, что сделал с Россией Петр. Некоторым из её султанов даже пророчили судьбу Петра. Не помогло, однако. Так никогда и не вошла Блистательная Порта в концерт великих европейских держав. Напротив, неумолимо продолжала она скатываться к положению «больного человека Европы». Об обретении европейской идентичности и говорить нечего.

А теперь сравним её неудачу с тем, что произошло после драматического поворота Петра с Россией. Уже при Екатерине играла она первые роли в европейском концерте великих держав. А при Александре I, по словам известного русского историка А.Е. Преснякова, «могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось образцом общего переустройства империи»56. И что еще важнее, выросло в России при Александре вполне европейское поколение образованной молодежи, готовой рискнуть своей вполне благополучной жизнью ради уничтожения крестьянского рабства и самодержавия.

Короче, не прошло и столетия после Петра, как российская элита вернула себе утраченную при Грозном европейскую идентичность. И все лишь затем, чтобы еще через столетие настиг её новый гигантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к ориентации Грозного. А потом — всего лишь три поколения спустя — новый взмах «маятника» в 1991-м. И новое возвращение к европейской ориентации. Как объяснить эту странную динамику русской истории, не допустив, что работают в ней две противоположные традиции?

Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и реставрации, непримиримое противостояние либералов и консерваторов терзали Европу на протяжении столетий. Но не до такой же степени, чтобы страны её теряли свою европейскую идентичность. А Россия, как мы видели, теряла. Ведь после каждого цивилизационного сдвига представала перед наблюдателем совсем, по сути, другая страна.

Ну что, собственно, общего было между угрюмыми московитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латинство» было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по-французски говорило лучше, чем по-русски?

Но ведь точно так же отличались от александровского дворянства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. И хотя рассуждали теперь эти подьячие не о вселенской победе православия, а совсем даже наоборот, о торжестве безбожного социализма, но погрязшая в буржуазном зле еретическая Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.

Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монументальных взмахах которого страна теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность из какого-нибудь одного политического корня.

Попытка «неоевразийцев»

А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «неоевразийская» школа в российской политологии во главе с двумя московскими учеными — заведующим кафедрой философии Бауманского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политических наук МГУ покойным ныне (мир праху его!) А.С. Панариным (о маргинальных «евразийцах», мутящих сегодня воду на обочинах российской политики под руководством Александра Дугина, я уже и не говорю.) Вот основные идеи серьезных людей, профессоров, как В.Г. Сироткин . Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними».57 Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... Дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России и её великое одиночество»58.

Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый Север»), который вдобавок не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Россию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник цивилизации».)59 Впрочем, «дело и в общей цивилизационной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступающей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюмеризма... С позиций глобалистики вестернизация давно и безнадежно самоисчерпалась»60.

В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдержавность «балансира»: «Любая партия в России рано или поздно обнаруживает — для того чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашением мирового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы»61.

Что такое «законы производства власти», нам не объясняют. Из вестно лишь, куда «они ведут». Отсюда «главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположные тем, с которых они начинали свою реформаторскую деятельность. Неистовые западники станут „восточниками“, предающими анафеме „вавилонскую блудницу“ Америку. Либералы, адепты теории „государство-минимум“, они превратятся в законченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут националистами. Критики империи... станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV».62

И это вовсе не метафора, человек настолько уверен в своём пророчестве, что говорит именно об «основателях нынешнего режима», которым «уже завтра» предстояло превратиться в собственную противоположность. А имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить автору, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера перевоплотиться в Зюганова, Дугина или Макашова.

В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу её несимфонийности, раскольности»63. Тем более, что если «европейские реформы кумулятивны, отечественные возвратны»64.

В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регулятора производства, распределения, а также разумное сочетание рыночных и планово-регулирующих начал, позволяющее наращивать производительность труда ... развертывать инвестиционный комплекс»65.

А как же быть с «несимфонийностью, раскольностью» России и с «возвратностью отечественных реформ»? И что делать с идеей врожденной её сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи величия России»66, а с другой — заставляющей соседей в ужасе от неё отшатываться? И как «развертывать инвестиционный комплекс», если Запад хочет «загнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «цивилизационной тупиковости»?

Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоевразийцев, как видим, не сходятся. И не в том даже, что идеи их вполне тривиальны (всякий, кто хоть бегло просмотрит «Россию против России», без труда найдет в ней десятки аналогичных цитат из славянофильствовавших мыслителей XIX века, начиная от исключительности России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверхдержавности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясняет страшную динамику русской истории, тот роковой её «маятник», для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.

Завещание Федотова

И не потому вовсе не объясняет, что лидерам неоевразийства недостает таланта или эрудиции. Напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную67. Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: «Наша история снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи»68. Вот же в чем действительная причина неконструктивности идей наших неоевразийцев: они продолжают работать в ключе все того же архаического «канона», об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Правящего Стереотипа, что завел в тупик не одно поколение российских и западных историков.

На самом деле «канон» этот всемогущ у них до такой степени, что способен «превращать» современников, того же, скажем, Гайдара, в собственную противоположность независимо даже от его воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «канон», по сути, лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды исторический фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вождей непосредственно из художеств татарских ханов или византийских цезарей?

Федотов, однако, предложил, как мы еще увидим, и выход из этого заколдованного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема [или, как сказали бы сегодня, новая парадигма] национальной истории». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в её черты, вырывать в её земле закопанные клады»69. Вот же чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену Правящего Стереотипа. Между тем первой последовала завету Федотова замечательная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Копанев, С.М. Каштанов, Ю.К. Бегунов, Н.Я. Казакова, Я.С. Лурье, Н.Е. Носов, Г.Н. Моисеева, Д.П. Маковский). В частности, обнаружили они в архивах, во многих случаях провинциальных, документальные доказательства не только жестокой борьбы между церковью и государством за церковную Реформацию и не только мощного хозяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезапно и катастрофически оборванного самодержавной революцией Грозного. И даже не только вполне неожиданное становление сильного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Самым удивительным в этом заново вырытом «кладе» был совершенно европейский характер Великой реформы 1550-х, свидетельствовавший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа»70.

Чтобы представить себе масштабы этого «клада», однако, понадобится небольшое историческое отступление.

Русь и Россия

Никто, сколько я знаю, не оспаривает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Новгородский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов воспринимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказывается это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа Анна Ярославна стала правительницей Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разошлись, тот факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит сам за себя.

Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европейским, но еще протогосударственным. И потому нежизнеспособным.

В отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольской конницы (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под её ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».

Спор между историками идет поэтому лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степного ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю «спор». Правящий Стереотип мировой историографии безапелляционно утверждает, что Россия вышла из-под ига деспотическим монстром. Вышла, иначе говоря, наследницей вовсе не своей собственной исторической предшественницы, европейской Руси, а чужой монгольской Орды. Приговор историков, иначе говоря, был такой: вековое иго коренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в азиатско-византийскую Московию.

Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Московии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, — была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингизханом... Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии»71.

К началу ХХ века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае знаменитый британский географ Халфорд Макиндер, прозванный «отцом геополитики», повторил её в 1904 году как нечто общепринятое: «Россия — заместительница монгольской империи. Её давление на Скандинавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков»72. И когда в 1914-м пробил для германских социал-демократов час решать, за войну они или против, именно на этот обронзовевший к тому времени Стереотип и сослались они в свое оправдание: Германия не может не подняться на защиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока монгольских орд. И уже как о чем-то не требующем доказательств рассуждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе ХХ века». Короче, несмотря на колоссальные и вполне европейские явления Пушкина, Толстого или Чайковского, Европа по-прежнему воспринимала Россию примерно так же, как Блистательную Порту. То есть как чужеродное, азиатское тело.

Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Георгий Плеханов — чистой воды западники, заметьте, — тоже ведь находили главную отличительную черту русской политической культуры в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными очами»? И разве не повторял почти буквально жестокие инвективы Маркса — и Розенберга — родоначальник евразийства князь Николай Трубецкой, утверждая, что «русский царь явился наследником монгольского хана. „Свержение татарского ига“ свелось... к перенесению ханской ставки в Москву... Московский царь [оказался] носителем татарской государственности»73? И разве не поддакивал им всем уже в наши дни Лев Гумилев?

В такой, давно уже поросший тиной омут Правящего Cтереотипа русской истории и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот, первый вопрос на засыпку — как говорили в мое время студенты, — откуда в дебрях «татарской государственности», в этом «христианизированном татарском царстве», как называл Московию еще Николай Бердяев, взялась вдруг Великая реформа 1550-х, заменившая феодальных «кормленщиков» не какими-нибудь евразийскими баскаками, но вполне европейским местным самоуправлением и судом «целовальников» (присяжных)? Откуда взялся пункт 98 Судебника 1550 года, юридически запрещавший царю принимать новые законы единолично?

Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзоповским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что, естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старую парадигму. Но бреши пробили они в ней зияющие. Достаточные, во всяком случае, для того, чтобы, освободившись от гипноза 150-летней догмы, подойти к ней с открытыми глазами.

Интеллектуальная контрреформа

К сожалению, их отважная инициатива не была поддержана ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Правящий Стереотип отнюдь не собирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия научного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я испытал силу этого сопротивления, когда буквально со всех концов света посыпались на мою бедную "Autocracy" суровые большей частью рецензии. Но еще очевиднее сказалась мощь старой парадигмы в свободной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятников по-прежнему не осмыслены, интеллектуальная реформа 60-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой, и историческая мысль все еще пережевывает зады «старого канона». Вот лишь один пример. В 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных людей» первая в Москве серьезная монографическая работа об Иване III. Ее автор Николай Борисов объясняет свой интерес к родоначальнику европейской традиции России, ни на йоту не отклоняясь от Правящего Cтереотипа: «при диктатуре особое значение имеет личность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... государя всея Руси Ивана III»74. Хорош «диктатор», дозволявший — в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английского Генриха VIII — проклинать себя с церковных амвонов и в конечном счете потерпевший жесточайшее поражение от церковной иерархии! Но автор, рассуждая вдобавок о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепостного строя» и, словно бы этого мало, «царем-поработителем»75. Как еще увидит читатель, даже самые дремучие западные приверженцы Правящего Стереотипа такого себе не позволяли.

Простое сравнение

Между тем особенно странно выглядит всё это именно в России, чьи историки не могут ведь попросту забыть о Пушкине, европейском поэте par exellence. И вообще обо всем предшествовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении, к которому принадлежал Пушкин. О поколении, представлявшем, по словам Герцена, всё, что было «талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»76. Решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декабриста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единый народ-богоносец — русский народ»77. Или Михаила Лунина — рассуждающим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, которая призывается к определяющей роли в жизни человечества»78. Не только не было, не могло быть ничего подобного у пушкинского поколения.

Там, где у славянофильствующих «империя», у декабристов была «федерация». Там, где у тех «мировое величие и призвание», у них было нормальное европейское государство — без крестьянского рабства и самовластья. Там, где у тех «мировое одиночество России», у них, вспомним Чаадаева, «братская связь с великой семьей европейской». Короче, европеизм был для пушкинского поколения естественным, как дыхание.

Достаточно ведь просто сравнить его с культурной элитой поколения Достоевского, чтобы убедиться — даже общей почвы для спора быть у них не могло. Ну, можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык Сергей Муравьев-Апостол, не убоявшийся виселицы ради русской свободы, и Константин Леонтьев, убежденный, что «русский народ специально не создан для свободы»79? И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взялось в этом «татарском царстве» такое совершенно европейское поколение, как декабристы?

В чем не прав Петр Струве

Но если у Правящего Стереотипа нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхождении декабристов, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более, что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.

Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глубины», что видит истоки трагедии российской государственности в событиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного совета (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал эти события в книге «Тень Грозного царя»80, и нет поэтому нет надобности их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.

Прав он в том, что между 19 января и 25 февраля 1730 года Москва действительно оказалась в преддверии политической революции. Послепетровское поколение точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока русские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие»81. Подтверждает его наблюдение и испанский посол герцог де Лирия: русские намерены, пишет он, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение её жизни составить свой план управления на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного монарха, руки которого связаны республикой. И третья — учредить республику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно»82.

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать конституционных проектов циркулировали в том роковом месяце в московском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого, по сути, декабристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг другу, не смогли договориться.

Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII века нас здесь, в отличие от Струве, занимают: ясно, что самодержавие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от самодержавного кошмара. Это ведь все «птенцы гнезда Петрова», император умер лишь за пять лет до этого, а все без исключения модели их конституций заимствованы почему-то не из чингизханского курултая, как следовало бы из Правящего Стереотипа, но из современной им Европы.

Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких — вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Ибо и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще одно поколение русских конституционалистов.

Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И происхождение его очевидно: Петр прорубил окно в Европу — вот и хлынули через него в «патримониальную» державу европейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, Конституцию Михаила Салтыкова, написанную в 1610 году, когда конституцией еще и не пахло ни во Франции, ни тем более в Германии? Каким ветром, по-вашему, занесло в Москву идею конституционной монархии в эту глухую для европейского либерализма пору? Уж не из Польши ли с её выборным королем и анекдотическим Сеймом, где государственные дела решались, как впоследствии в СССР, единогласно и «не позволям!» любого подвыпившего шляхтича срывало любое решение?

Элементарный, в сущности, вопрос. Мне и в голову не приходило, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что профессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, тем даже Салтычиха присутствует, а Салтыкова нет. Удивительно ли, что в плену у Правящего Стереотипа оказался А.С. Панарин, если компанию ему там составляет Ричард Пайпс?

И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизоде. Если верить В.О. Ключевскому, документ 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»83. И ни следа, ни намёка не наблюдалось в этом проекте основного закона на польскую смесь единогласия и анархии, обрекшей в конечном счете страну на потерю государственной независимости. Напротив, то был очень серьёзный документ. Настолько серьёзный, что даже Б.Н. Чичерин — такой ядовитый критик русской государственности, что до него и Пайпсу далеко, — вынужден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно другой вид»84.

Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабристское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, разгар московитского чингизханства?

Два древа фактов

А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформацию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая терпимость была в Москве в ренессансном, можно сказать, цвету. До такой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о «Московских Афинах», которых попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.

Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Правящему Стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не наследницей чингизханской орды, но обыкновенным североевропейским государством, мало чем отличавшимся от Дании или Швеции, а в политическом смысле куда более прогрессивным, чем Литва или Пруссия.

Во всяком случае Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипотезу о «татарской государственности» бессмысленной: какая, помилуйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же среди великих европейских держав попыталась стать конституционной монархией. Не говоря уже, что оказалась она способной создать в середине XVI века вполне европейское местное самоуправление и Судебник 1550 года, который даёт нам, как мы еще увидим, серьезные основания считать его своего рода русской Magna Carta. И еще важнее, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, но в обратном направлении, с Запада в Россию85. Таково одно древо фактов, полностью опровергающее старую парадигму. Наряду с ним, однако, существует и другое, словно бы подтверждающее её. Как мы еще в этой книге увидим, борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от её североевропейских соседей, сокрушительным поражением государства.

Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII веков точно так же, как и послепетровских шляхтичей XVIII, не говоря уже о декабристах, были жестоко подавлены. Местное самоуправление и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России и вовсе исчезнет из памяти потомков.

Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что и впрямь невозможно представить себе два этих древа, европейское и патерналистское, выросшими из одного корня. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные политические традиции. Европейская (с её гарантиями от произвола власти, с её конституционными ограничениями, с политической терпимостью и отрицанием государственного патернализма). И патерналистская (с её провозглашением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессианском величии и призвании»).

Происхождение «маятника»

Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации вместо того, чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого введения. Но повторю: европейская традиция России делает её способной к политической модернизации, патерналистская делает такую модернизацию невозможной. Тем более, что, в отличие от европейских государств, здесь обе эти традиции более или менее равны по силе. Из этой немыслимой коллизии и происходит грозный российский «маятник», один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Волошина образ крушения мира (помните, «С Россией кончено»?) Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации она, казалось, получала шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерналистская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологической личиной это происходило — торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: возвращался произвол власти — и предстояло отныне стране жить «по понятиям» её новых хозяев.

Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебника, превратила, по сути, царя в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, когда — в дополнение к тому, что слышали мы уже от А.Е. Преснякова, — в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом «молодых друзей» императора, оказалась, между прочим, и Хартия русского народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда86. В третий раз произошло это в феврале 1917 года, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего «сакрального» самодержавия.

И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле «с Россией кончено» могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные современники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что «возненавидел вдруг царь грады земли своей»87 и «стал мятежником в собственном государстве»88. И трудно было узнать свою страну современникам Николая I, когда после десятилетий европеизации, «люди стали вдруг опасаться, — по словам А.В. Никитенко, — за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»89. А по выражению М.П. Погодина, «во всяком незнакомом человеке подразумевался шпион»90.

Такова, выходит, тайна загадочного русского «маятника». В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические минуты смертельная конфронтация двух непримиримых и равных по силе традиций — произвола и гарантий — в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты — патом. Разница лишь в том, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону миллионы человеческих жизней.

Разгадка трагедии?

Как бы то ни было, гипотеза о принципиальной двойственности российской политической традиции или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно преимущество перед Правящим Стереотипом и вытекающей из него старой парадигмой русской истории: она объясняет всё, что для них необъяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, как и ликвидация Судебника 1550 года в ходе самодержавной революции. Еще важнее, что тотчас перестают казаться историческими аномалиями и либеральные конституционные движения, неизменно возрождавшиеся в России, начиная с XVI века. Не менее, впрочем, существенно, что объясняет нам новая парадигма и грандиозные цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяжении столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую динамику русской истории. А стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа. С другой стороны, однако, несет она в себе и надежду. Оказывается, что так же, как и Германия, Россия не чужая «Европе гарантий». И что в историческом споре право было все-таки пушкинское поколение.

Откуда двойственность традиции?

Так или иначе, доказательству жизнеспособности этой гипотезы я посвятил трилогию "Россия и Европа". Первым шагом к её решению стал поиск ответа на элементарный вопрос: от куда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европеизма и патернализма. Пытаясь выяснить это, я опирался на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной революции. И в еще большей степени на исследования самого надежного из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.

До сих пор, говоря о европейском характере Киевско-Новгородской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняжеского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей породниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что в европейской семье считали её своей. Но что, если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Правящего Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более, что работа Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.

Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершенно различных отношения сеньора, князя-воителя (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и кабальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне патерналистское отношение господина к рабам. Не удивительно, что именно его так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский. Отсюда и берет начало самодержавная, холопская традиция России. В ней господствовало не право, но, как соглашался даже современный славянофильствующий интеллигент (Вадим Кожинов), произвол91. И о гарантиях от него здесь, естественно, не могло быть и речи. С.О. Шмидт назвал это первое отношение древнерусского государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством»92.

Но и второе было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении того же князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафиксированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.

Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжали» от сеньора, посмевшего обращаться с ними, как с холопами. В результате сеньоры с патерналистскими склонностями элементарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и независимость вольных дружинников имели под собою надежное, почище золотого, обеспечение — конкурентоспособность их государя.

Так выглядел исторический фундамент договорной, конституционной, если хотите, традиции России. Ибо что есть в конце концов конституция, если не договор общества с государственной бюрократией? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удивлять и Конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и декабристские конституционные проекты, и все прочие— вплоть до Конституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.

Как видим, ошибались-таки не только средневековые короли, но и классики западной историографии. Симбиоз европейской и патерналистской традиций существовал уже и в киевско-новгородские времена. Другое дело, что ошибались и те и другие не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдашней Руси. Ведь главной заботой князя-воителя как раз и была война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно были для него важнее всего прочего. Закавыка начиналась дальше.

Правящий Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессе трансформации из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным языком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Европу, а на выходе «татарское царство». Для всякого, кто хоть раз читал Библию, такое преображение исторических традиций народа в собственную противоположность должно звучать немыслимой ересью. Это ведь равносильно тому, что сказать: пришли евреи в Египет избранным народом Божиим, а на выходе из него Господь не признал свой народ — ибо поколения рабства сделали его совсем другим, например, татарским народом.

Проверка Правящего Стереотипа

На деле, однако, выглядело все прямо противоположным образом. А именно старый киевско-новгородский симбиоз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую форму. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию постмонгольской Руси, в её правительственный класс. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом». Появляется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть»93.

В трилогии, разумеется, эта ключевая тема обсуждается очень подробно. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонгольские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем, именно холопы управляли хозяйством князя, т.е., как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного персонала. Делом дружинников было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не устраивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъезжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя исчерпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — законодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более европейским народом, чем вошли в него.

Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской говорил перед смертью своим боярам: «Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр, без их воли ничего не делайте»94. Долгий путь был от этого предсмертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам и боярам-советникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Курбскому ( и Ключевскому), более чем успешно.

Тогда Россия, как и сейчас, была на перепутье. Дальше дело могло развиваться по-разному. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную Конституцию. Ту самую, между прочим, что два поколения спустя безуспешно предложил стране Михаил Салтыков. Сохранилась, конечно, и традиция патерналистская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной и богатой корпорации тогдашней Москвы, иосифлянской церкви, попытаться повернуть назревшую политическую модернизацию страны вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государственный переворот, коренная ломка существующего строя. Говоря языком К.Н. Леонтьева, «Россия должна [была для этого] совершенно сорваться с европейских рельсов».

Так на беду и случилось. Переворот произошел и, как следовало ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной революции. Как ничто иное, доказывает этот террор мощь европейской традиции в тогдашней России. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно вырезать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить её лучшие административные и военные кадры, практически весь накопленный за европейское столетие интеллектуальный и политический потенциал России?

В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо погибала в ней — при свете пожарищ опричной войны против своего народа — доимперская, докрепостническая, досамодержавная Россия.

Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуждался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверхдержавности («першего государствования», как тогда говорили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетия спустя Достоевского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российской государственности В.В. Ильину и А.С. Панарину.

Парадокс «поколения поротых»

Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федотова «новая национальная схема» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность культурной элиты России. Судя по возражениям моих московских собеседников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительном дуализме политической традиции, искалечившем историю страны и лежащем, как мы видели, в основе её вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, нынешняя культурная элита России освободиться, в отличие от германской, от этого векового дуализма.

И уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если опричная элита, которая помогла Грозному царю совершить самодержавную революцию, отнявшую у России её европейскую идентичность, понятия не имела, что ей самой предстояло сгореть в пламени этой революции, то ведь мы-то «поротые». Мы знаем, мы видели, что произошло с культурной элитой страны после аналогичной революции семнадцатого года, опять лишившей страну её европейской идентичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия.

И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследовать — вольным дружинникам Древней Руси или холопам? По-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатических, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского наследства? Или, в лучшем случае, благочестиво ссылаемся на то, что новая государственность обязательно должна опираться на «национальные традиции России», нимало не задумываясь, на какую именно из этих традиций должна она опираться. Ведь и произвол власти и холопство подданных — тоже национальная традиция России...

Последний шанс

Так или иначе, трагедия продолжается. Но не стоит не упускать из виду одно простое соображение. Заключается оно в том, что даже тотальный террор великой самодержавной революции 1565—1572 годов оказался бессилен похоронить договорную, конституционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и цензурный террор Николая I в 1830-е, и кровавая вакханалия сталинского террора в 1930-х. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия, по-прежнему добиваясь гарантий, которые могли бы защитить народ от произвола власти.

Короче, доказано во множестве жестоких исторических экспериментов, что речь здесь не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки «старому канону», Европа — внутри России.

Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через горнило испытаний, через которые прошла её соперница. Её не вырезали под корень, чтобы потом объявить несуществующей. Начиная с XVI века, она работала в условиях наибольшего, так сказать, благоприятствования. Мудрено ли, что, когда, говоря словами Федотова, прошел революционный и контрреволюционный шок, оказалась она сильнее европейской традиции? И все-таки не в силах окончательно её сокрушить. Теперь, кажется, мы знаем, почему. Но ведь это обстоятельство и ставит перед нами совершенно неожиданный вопрос: а как, собственно, работают исторические традиции — не только в России, но повсюду? Как они рождаются и при каких условиях умирают? Как передаются из поколения в поколение? И, вообще, не фантазия ли они? Все-таки четыре столетия - длинный перегон. Какую, собственно, власть могут иметь над сегодняшними умами древние, порожденные совсем другой реальностью представления? Что мы об этом знаем?

Честно говоря, кроме самого факта, что они работают, практически ничего. В общественных науках слишком долго эксплуатировался лишь один, самый очевидный, но и самый зловещий аспект исторических традиций — националистический, кровнопочвенный, приведший в конце концов к нацистской катастрофе. Но отчасти не знаем мы о них ничего и потому, что постмодернистская «революция», захлестнувшая в последние десятилетия социальные науки, ответила на националистические злоупотребления другой крайностью — нигилизмом. Большей частью исторические традиции — утверждали, в частности, историки школы «изобретенных традиций» — это фантомы, обязанные своим происхождением живому воображению писателей и политиков XIX века. Как писал самый влиятельный из них британский историк Эрик Хобсбаум, «традиции, которые кажутся древними или претендуют на древность, чаще всего оказываются совсем недавними, а порою и вовсе изобретенными»95.

Если он прав, то я писал свою трилогию зря. Однако обратим внимание вот на что: подумайте, мог ли ктонибудь вообразить еще полвека назад, что внезапно воскреснет в конце ХХ столетия давно, казалось, умершая традиция всемирного Исламского Халифата, уходящая корнями в глубокое средневековье — за несколько веков до возникновения Киевско-Новгородской Руси? И что во имя этой неожиданно воскресшей традиции будут — в наши дни! — убивать десятки тысяч людей? Как объяснит это Хобсбаум?

Конечно, будь традиция Халифата исключением, он мог бы объявить её аномалией. Но вот что пишет авторитетный историк Ванг Нинг о нынешнем поколении китайской молодежи: «Для них культура Востока безоговорочно превосходит (superior) западную. И потому именно китайской культуре предстоит доминировать в мире»96. Кто мог подумать,что двухтысячелетней давности представление о Китае как о культурной метрополии мира, окруженной варварской периферией, не только уцелело в умах его сегодняшней молодежи, но и возведено ею на пьедестал? Как это объяснить?

Еще удивительнее, однако, когда бывшему сенатору и президентскому кандидату Гэри Харту пришлось напоминать читателям "Нью-Йорк Таймс" — в конце 2004 года! — что «Америка секулярная, а не теократическая республика»97. Ну, кто мог бы предположить, что не умерла еще на родине современной демократии древняя — по американским меркам — пуританская теократическая традиция? И что множество серьезных и высокопоставленных людей станет и в наши дни объявлять отделение церкви от государства противоречащим Конституции США?

И Россия, конечно, не осталась в стороне от этой всемирной волны возрождения исторических традиций. На самом деле трудно найти сегодня высокопоставленного государственного чиновника, который не утверждал бы в беседах с иностранными гостями, что Москва неустанно ищет модель демократии, соответствующую историческим традициям страны. Читатель, наверное, поймет, почему, когда я слышу это, у меня холодеет сердце...

Как бы то ни было, создается впечатление, что традиции вообще не умирают. Что их можно маргинализовать, как поступили со своей тевтонской традицией немцы, сделав тем самым политическую модернизацию Германии необратимой. Но, вопреки постмодернистам, их нельзя ни «изобрести», ни убить. Этим и объясняется, я думаю, живучесть европейской традиции в России — несмотря на все злоключения, которые пришлось ей перенести за четыре столетия. Но этим же объясняется и живучесть традиции патерналистской. И если позволено историку говорить о цели своей работы, то вот она. Попытаться доказать, что так же, как в XVI веке, предстоит сегодня России решающий выбор между двумя её древними традициями. Разница лишь в том, что если наши предки, сделавшие этот выбор в XVI веке, не имели ни малейшего представления о том, к чему он ведет, то теперь, столетия спустя, мы можем сделать его с открытыми глазами.

Хотя бы потому, что понимаем теперь, к чему привел антиевропейский выбор иосифлянской церкви в начале XVI столетия и воспользовавшийся этим роковым выбором Иван IV. Как мы теперь знаем, царь просто сделал из него логические выводы, позволившие ему развязать в стране тотальный террор, в ходе которого была сокрушена русская аристократия и закрепощено преобладающее большинство соотечественников. На долгие века. И вот что из этого произошло.

Не сорок лет, но четыреста блуждала страна по имперской пустыне. Динамика её истории стала катастрофической. Миллионы соотечественников жили и умерли в рабстве. Гарантии от произвола власти оказались недостижимыми. И, как проклятие, витала над нею все эти столетия тень её Грозного царя. Можно, если хотите, за неимением лучшего термина назвать это торжество холопской традиции своего рода мутацией русской государственности, затянувшейся на столетия. Но как его ни назови, всему, что имело И разве не возьмем мы грех на душу, если не воспользуемся сегодняшним — последним, быть может,— шансом освободиться от средневекового проклятия, перечеркнув, наконец, выбор тогдашних церкви и царя?

3. "Затмение вселенской идеей"

Удастся ли российскому обществу сейчас сделать верный выбор во многом, однако, зависит от того, сможет ли оно отбросить закостеневшие за минувшие десятилетия и даже столетия представления, прочно вошедшие в сознание народа и в труды профессионалов-историков. Сегодня я нахожу, что оптимизм книги "Европейское столетие России", составившей первую часть моей трилогии, был преждевременным и наивным: мифы, о которых я говорю, так глубоко укоренились в общественном сознании страны и настолько стали расхожей монетой, что нужны поистине сверхчеловеческие усилия, чтобы все их развенчать. Усилия, на которые я заведомо не способен.

Центральный миф

И все-таки именно первая книга трилогии помогла мне докопаться до самого источника современного российского мифотворчества, до корневой системы, которая питает весь чертополох мифов, оправдывающих несвободу. Вот в чем она, похоже, состоит. Поскольку Европа — родина и символ свободы (либеральной демократии в политических терминах), мифотворцам непременно нужно доказать, что Россия не Европа. Проще всего, полагают они, сделать это, взяв в свидетели историю и объяснив, что с самого начала российской государственности свобода была ей противопоказана. Ибо основой ее политического устройства всегда был принцип патернализма, т. е. гегемонии государства над обществом, выраженной в священной формуле «Православие, Самодержавие и Народность».

Именно потому, говорят мифотворцы, и достигла высшего своего расцвета «русская цивилизация» в допетровской Московии XVII века, когда Россия была в наибольшей степени отчуждена от Европы, когда европейское просвещение считалось в ней смертным грехом и страна жила по собственным, «святорусским» нравственным правилам. Московия, таким образом, оказывается решающим доказательством неевропейского характера России, ее затонувшей Атлантидой, ее первозданным безгреховным (хотя и государственным) раем. Более того, и сегодня страна могла бы наслаждаться своей патерналистской «цивилизацией» и превосходство ее над либеральной Европой было бы всем очевидно, когда б не явился вдруг на исходе XVII века Петр, беспощадно растоптавший отечественное благочестие.

В результате Святая Русь оказалась под новым, на этот раз европейским игом, не менее жестоким, чем монгольское, только более лицемерным и соблазнительным. Но и под этим игом сумела она сохранить свою драгоценную патерналистскую традицию и имперское вдохновение золотого московитского века. И поэтому близок час, когда сбросит она либеральное иго, опять развернувшись во всю богатырскую мощь своей московитской культуры. И станет настоящей «альтернативой либеральной глобализации мира», по выражению Н.А. Нарочницкой. Так выглядит центральный миф врагов открытого общества постсоветской России.

Первая проверка историей

Один из них, М.В. Назаров, внушает нам, что «Московия соединяла в себе как духовно-церковную преемственность от Иерусалима, так и имперскую преемственность в роли Третьего Рима». Причем именно «эта двойная роль, — объясняет Назаров, — сделала [тогдашнюю] Москву историософской столицей всего мира»98. Н.А. Нарочницкая, естественно, поддерживает единомышленника. Она тоже сообщает нам, пусть и несколько косноязычно, что именно в московитские времена «Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, не создавая противоречия содержания и формы»99. Еще бы, ведь, как мы узнаем от Назарова, «сам русский быт стал тогда настолько православным, что в нем невозможно было отделить труд и отдых от богослужения и веры»100.

Достаточно, однако, взглянуть на результаты этого «всестороннего развития» глазами самого проницательного из его современников, чтобы заподозрить во всех этих восторгах что-то неладное. Вот как описывал быт «историософской столицы мира» Юрий Крижанич: «Люди наши косны разумом, ленивы и нерасторопны… Мы неспособны ни к каким благородным замыслам, никаких государственных или иных мудрых разговоров вести не можем, по сравнению с политичными народами полунемы и в науках несведущи и, что хуже всего, весь народ пьянствует от мала до велика»101.

Пусть читатель теперь сам выберет, чему верить — «сердца горестным заметам» современника или восторженной риторике сегодняшних идеологов-мифотворцев. Впрочем, у Крижанича здесь явное преимущество. Он все-таки наблюдал «святую Русь» собственными глазами; вдобавок его наблюдения подтверждаются документальными свидетельствами.

Вот, например, строжайшее наставление из московитских школьных прописей. «Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах». «Не текох и не бывах» добавлялось, поскольку «богомерзостен перед Богом всякий, кто любит геометрию, а се — душевные грехи — учиться астрономии и еллинским книгам»102. Мудрено ли, что оракулом Московии в космографии считался Кузьма Индикоплов, египетский монах VI века, полагавший землю четырехугольной? И это в эпоху Ньютона — после Коперника, Кеплера и Галилея!..

Но, конечно, картина этой деградации отечественной культуры будет неполной, если не упомянуть, что именно Московии обязана Россия самыми страшными своими национальными бедами, преследовавшими ее на протяжении столетий, — крестьянским рабством, самодержавием и империей.

«Московитская болезнь»

Право, трудно не согласиться с Константином Леонтьевым, находившим в Московии лишь «бесцветность и пустоту»103. Или с Виссарионом Белинским, называвшим ее порядки «китаизмом»104, в «удушливой атмосфере которого, — добавлял Николай Бердяев, — угасла даже святость»105. Ведь и главный идеолог славянофильства Иван Киреевский не отрицал, что Московия пребывала «в оцепенении духовной деятельности»106. Но окончательный диагноз «московитской болезни», неожиданно поразившей Россию как раз в пору расцвета европейской культуры, поставил, конечно, самый авторитетный из этого консилиума знаменитых имен историк Василий Осипович Ключевский.

Вот его вывод: недуг, которым на многие десятилетия захворала в XVII веке Россия, называется «затмение вселенской идеей»107. «Органический порок древнерусского церковного общества состоял в том, что оно считало себя единственным истинно правоверным в мире, свое понимание божества исключительно правильным, творца вселенной представляла своим русским богом, никому более не принадлежащим и неведомым»108. Другими словами, противопоставило себя христианской Европе — и в результате утратило «средства самоисправления и даже самые побуждения к нему»109. Если суммировать диагноз Ключевского в одной фразе, звучал бы он примерно так: на три поколения Россия как бы выпала из истории, провалилась в историческое небытие.

А христианский мир, что ж? Он относился тогда к экстремальному фундаментализму Московии так же, примерно, как в наше время относился мир мусульманский, скажем, к талибскому Афганистану, — со смесью презрения и ужаса. Талибы ведь тоже принесли своей стране «московитскую болезнь» и тоже объявили себя единственными истинно правоверными в мире. Разве что собственного афганского Аллаха не удосужились изобрести. Или не успели. Так или иначе, вот уж кто мог бы с гордостью повторить, лишь чуть-чуть перефразируя, похвальбу Назарова. Ведь и впрямь афганский быт стал тогда настолько исламским, что в нем невозможно было отделить труд и отдых от богослужения и веры.

При всём том никому в здравом уме не пришло бы в голову объявить талибский Афганистан «историософской столицей мира». И тем более утверждать, что он прошел «колоссальный путь всестороннего развития».

И подумать только, что именно в московитском историческом несчастье видят сегодняшние мифотворцы не только высший расцвет русской культуры, но и прообраз будущего страны!

«Микроархетипы»

И тем не менее видят. Более того, успешно рекрутируют в свои ряды новых пропагандистов. Даже из числа ученых либералов. Один из них, В.А. Найшуль, заявил в интервью популярной газете в марте 2000 года, будто «карты ложатся так, что мы можем [снова] жить на Святой Руси».110 Очевидно, что связывал он осуществление своей мечты с президентством Путина, который, как Найшуль, по-видимому, совершенно серьезно надеялся, должен был посвятить себя возрождению Православия, Самодержавия и Народности.

Православие императивно, рассуждал Найшуль, как единственно возможный в России «источник общенациональных нравственных норм».111 Самодержавие — потому что «в русской государственности в руки одного человека, которого мы условно назовем Автократором [самодержцем по-русски], передается полный объем государственной ответственности и власти, так что не существует властного органа, который мог бы составить ему конкуренцию».112 Народность, наконец, следует возродить в виде неких «микроархетипов, обеспечивающих народной энергией» оба других ингредиента этой «святорусской» триады.

Причем именно тех «микроархетипов», которыми «так богата [была] доимперская Русь».113 Короче, смысл всего дела сводится у Найшуля к тому, что только на московитском «ценностном языке и придется общаться с народом, чтобы решать современные государственные задачи».114

Иначе говоря, история не властна над Россией. Над другими властна, а над нами нет. Как были мы в XVII веке «косны разумом», если верить Крижаничу, и «полунемы», так полунемы должны мы оставаться и в XXIм. И Европа с ее «идеей прогресса» и богопротивной геометрией нам не указ. Мы по-прежнему «еллинских борзостей не текох». И не собираемся…

Индустрия мифотворчества

И Найшуль, увы, не единственный из новобранцев, кому дорог центральный миф врагов открытого общества. На самом деле миф этот на глазах становится модным в сегодняшней российской элите. Более того, превращается в инструмент политической борьбы. Вот свидетельство той же Н.А. Нарочницкой: «Мои идеи, которые в 1993—1996 годах можно было поместить только в „Наш современник“... теперь идут нарасхват везде и во всех ведомствах вплоть до самых высоких. Пожалуйста, моя книга „Россия и русские в мировой политике“ — антилиберальная и антизападная бомба, но разбирают все — не только оппозиционеры, но и бизнесмены, профессора и высокопоставленные сотрудники».115

Похоже, что, наряду с товарным, в стране возник рынок мифов, оправдывающих несвободу. И поскольку спрос порождает предложение, создается своего рода индустрия мифотворчества, занятая серийным воскрешением старых мифов (та же книга Нарочницкой, в частности, сплошь состоит из них). Вот вам еще один труженик этой индустрии — Станислав Белковский, тоже, конечно, либерал-расстрига, как и Найшуль, в прошлом близкий сотрудник Б.А. Березовского, а ныне президент Института национальной стратегии. В отличие, однако, от Найшуля, Белковский — никакой не ученый и о русской истории ничего, кроме старых мифов, подслушанных у Нарочницкой, не знает. Зато он талантливый политический манипулятор и отлично знает, в чьи паруса в каждый исторический момент дует ветер. И, конечно, неспроста столь свирепо обрушился он в газете "Moscow Times" на Послание президента Федеральному собранию 2004, обвинив его в самом страшном, с точки зрения мифотворца, грехе: «Путин прямо заявил своим избирателям, чтоб оставили все надежды. Он не тот, за кого они его принимали, не борец за Православие, Самодержавие и Народность».

Дальше Белковский расшифровывает этот странный упрек: «Путин практически отрекся от патернализма, господствовавшего на этой земле со времен Киевской Руси. Государство, дал он понять своим слушателям, больше не будет отцом и матерью своим подданным». Впрочем, «в остальном, — продолжал Белковский, — это была скучная и рутинная речь. Важно в ней лишь то, что Путин бросил вызов тысячелетней традиции доброго царя, заботящегося о своем народе, который отвечает ему преданностью, смирением и кротостью… Сознательно или бессознательно Путин дал понять аудитории, что получил мандат на отказ от русской истории». И если этого мало, то вот кое-что и похуже: «Путин забыл, что был избран народом, чтобы сразить гидру капитализма».116

Вторая проверка историей

Согласно нашим мифотворцам, важнейшей частью Русского проекта (как называют они возврат к Московии) является «возрождение Российской империи как геополитического субъекта, способного сыграть решающую роль в борьбе против глобального господства антихристианских сил» (Белковский), не говоря уже о том, что «Россия всегда империя» (Проханов). И судьба ее, конечно, принципиально неевропейская. Тем более что Европа уже и «не способна на выработку собственной исторической стратегии». Другое дело наше московитское отечество, где «православное возрождение неизбежно укрепило бы российское великодержавие и сделало бы Россию альтернативой либеральной глобализации мира» (Нарочницкая). Жаль только, что никто из них так и не собрался рассказать читателям о судьбе своих предшественников. О том, например, как всего лишь полтора столетия назад попытался повторить опыт Московии Николай I. Именно в его царствование университеты оказались, по сути, превращены в богословские заведения и создана окончательная идеологическая аранжировка Русского проекта. И, по словам известного историка А.Е. Преснякова, именно это царствование стало «золотым веком русского национализма, когда Россия и Европа сознательно противопоставлялись как два различных культурных мира, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера».117

Согласитесь, что выглядит это как воплощенная мечта Нарочницкой. Я не говорю уже, что могущественная Российская империя действительно играла в ту пору решающую роль в борьбе против «антихристианских сил», даже крестовый поход объявила против «гнусного ислама», говоря словами современницы событий А.Ф. Тютчевой. И спрашивала тогда Анна Федоровна: «Неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской империи, о которой мечтали Карл V и Наполеон?»118 И М.П. Погодин уверенно отвечал на этот дерзкий вопрос: «Русский государь теперь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России… Она может все — чего же более?»119

И заветная мечта о том, чтобы «латинская Европа на карте смотрелась довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан»120, тоже, казалось, была близка к осуществлению. Во всяком случае, если верить приговору Европе, который вынес один из самых известных тогдашних мифотворцев С.П. Шевырев. Вот этот приговор: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, несущим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся… — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет».121

Это из статьи «Взгляд русского на просвещение Европы» в первом номере журнала «Москвитянин». Из статьи, которая, совсем как книга Нарочницкой, тоже стала «антилиберальной и антизападной бомбой» и была, если верить М.П. Погодину, мгновенно расхватана «высокопоставленными сотрудниками» николаевской империи. Вот что писал автору из Петербурга Погодин: «Такой эффект произведен в высшем кругу, что чудо. Все в восхищении и читают наперерыв… Твоя „Европа“ сводит с ума».122 Все это, не забудем, в 1841 году!

Чего еще, кажется, оставалось желать предшественникам наших мифотворцев? В их распоряжении было все. И «православное возрождение». И «великодержавие», доходящее до претензии на мировое господство. И заживо похороненная ими Европа. И Россия как «альтернатива либеральному миру». И даже строжайшее предписание самого высокопоставленного из тогдашних «высокопоставленных сотрудников», как надлежит писать русскую историю. Напомню, если кто забыл: «Прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а будущее выше того, что может представить себе человеческое воображение. Вот тот угол зрения, под каким должна писаться русским история России». Все, одним словом, о чем пока лишь мечтают их сегодняшние наследники. Разве что найшулевских «микроархетипов» не хватало.

И чем кончилось? Не крымской ли катастрофой? Не унизительной ли капитуляцией перед этим самым «пахнувшим трупом» либеральным миром? Иначе говоря, даже при самых благоприятных, казалось бы, условиях кончилась мечта мифотворцев постыдным конфузом для отечества. Так какая же цена после этого всем их мифам?

Новые головы дракона

Так или иначе, понятно одно: не избавившись раз и навсегда от индустрии мифотворчества, Россия просто не сможет твердо и необратимо стать на путь европейской (а это значит, конечно, не только хозяйственной, но и политической) модернизации. Грозным уроком для всех, кто сомневался в этом в XIX веке, стал октябрь 1917-го, когда, вопреки всем прогнозам, совершила вдруг страна еще один головокружительный вираж и опять, в третий раз в своей истории, противопоставила себя Европе. Надо ли напоминать, что закончился этот вираж точно так же, как московитский и николаевский, — историческим тупиком и «духовным оцепенением»?

Но даже вполне осознав опасность мифотворчества, знаем ли мы, как от него избавиться? Я бросил ему вызов в книге "Европейское столетие России" и сражался с куда более серьезными противниками, чем Нарочницкая или Белковский. И, по крайней мере, некоторые из самых опасных мифов, льщу себя надеждой, опроверг. Но ведь они, как сказочный дракон, тотчас отращивают на месте отрубленной головы новую. Читатель мог только что наблюдать один из таких случаев собственными глазами. Николаевская Народность состояла, согласно изданному по высочайшему повелению прескрипту министра народного просвещения, «в беспредельной преданности и повиновении самодержавию».123 Столь откровенно холопская формулировка могла бы устроить разве что Нарочницкую. Рафинированного интеллектуала, как Найшуль, от нее, надо полагать, тошнит.

Что сделал он по этому поводу, мы видели. На месте архаической Народности возникли вдруг вполне модерные «ценностной язык» и «микроархетипы доимперской Руси». Что именно должны они означать и чем отличаются от беспредельной преданности самодержавию, нам не объясняют. Подразумевается, конечно, нечто высокоученое и оригинальное. На самом же деле перед нами все тот же старый дракон, пытающийся отрастить новую голову на месте отрубленной. Так как же, скажите, с этим бороться? В конце концов, даже Поппер должен был признать, что воевать с каждым отдельным мифом врагов открытого общества ему не под силу и ограничился опровержением мифов Платона и Маркса. Но, с другой стороны, если не бороться с каждой новой ипостасью неукротимо возрождающихся мифов, то какой тогда вообще в мифоборчестве смысл?

«Целина, ждущая плуга»

Странным образом навела меня на возможное решение этой, казалось бы, неразрешимой проблемы знаменитая жалоба Георгия Петровича Федотова на то, что «национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, а другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи».124

Понять печаль Федотова, самого, пожалуй, проницательного из эмигрантских мыслителей, легко. В годы расцвета российской историографии, в постниколаевской России, серьезные историки, все как один русские европейцы (славянофилы так и не создали обобщающего исторического труда), исходили из одного и того же постулата. Звучал он примерно так: Петр навсегда повернул русскую жизнь на европейские рельсы. И после того как великий император «отрекся, — по выражению Чаадаева, — от старой России, вырыл пропасть между нашим Прошлым и нашим настоящим и грудой бросил туда все наши предания»125, никакая сила больше не сможет заставить страну снова противопоставить себя Европе. Возможность еще одного повторения Московии и в голову этим историкам не приходила. Даже николаевское царствование выглядело в свете этого «канона» всего лишь досадным эпизодом, своего рода последним арьергардным боем допетровской России. И Великая реформа Александра II, немедленно за ним последовавшая, еще раз, казалось, подтверждала постниколаевский консенсус историков: Россия движется в Европу, пусть с запозданием, но необратимо. В том-то, между прочим, и состоял смысл «национального канона», как выражались во времена Федотова (или, говоря современным научным языком, парадигмы национальной истории), что он позволял, полагали тогда историки, предсказывать будущее. Накануне 1917-го будущее России казалось им предопределенным.

А потом грянул гром. И «канон» рухнул — вместе со всеми основанными на нем предсказаниями. И заменить его оказалось нечем. Удивительно ли, если заключил из этого Федотов, что «наша история снова лежит перед нами как целина, ждущая плуга»?126

Обманутые мифотворцами

Но из этой ситуации, как надеялся Федотов, есть выход. А именно — попытаться создать новую парадигму, способную элиминировать весь мифологический чертополох сразу. «Вполне мыслима, — обещал он будущим историкам, — новая национальная схема», если только начать заново «изучать историю России, любовно вглядываться в ее черты, вырывать в ее земле закопанные клады».127

В принципе, спора нет, такая «схема» мыслима. Но есть ли сегодня в обществе силы, жизненно заинтересованные в генеральной расчистке территории русского прошлого? Попросту говоря, кому сейчас в России нужна историческая правда? Не все же, в конце концов, в стране московитские мифотворцы. Есть ведь и либеральная интеллигенция. Ну вот и спросите хотя бы Г.А. Явлинского, почему столь разочаровывающе кончился замечательный либеральный энтузиазм конца 1980-х. И ответит он вам, увы, совершенно в духе Белковского: «За нами тысяча лет тоталитаризма, а вы хотите, чтобы за какие-нибудь 15 лет все коренным образом изменилось?»

Разница лишь в том, что Явлинскому тоталитаризм омерзителен, а Белковский подобострастно именует его «тысячелетней традицией доброго царя». В том, однако, что прошлое России было монотонно антилиберальным и антиевропейским, сомнений, оказывается, нет ни у того, ни у другого. И это очень похоже на окончательную капитуляцию перед мифотворцами. У Белковского, естественно, проблемы с этим нет. Проблема у Явлинского. Поскольку, не переводя дыхания, сообщит он вам, что абсолютно уверен: лет через 25 в России непременно восторжествует европейская демократия

Мудрено ли, что большинство ему не верит? Не верит, поскольку здравый смысл не оставляет сомнений, что леопард пятен не меняет, что деревья без корней не растут. И Серый Волк, как правило, доброй бабушкой не оборачивается. По какой же тогда, спрашивается, причине произойдет это чудо в России? А по той, объяснит скептическому большинству либерал, что так устроен современный мир в XXI веке. Согласитесь, что ответ, мягко выражаясь, не убедительный.

Просто потому, что Китай, если взять хоть один пример, тоже ведь часть современного мира, а движется тем не менее не к демократии, а, скорее, в противоположном направлении, т. е. к агрессивному националистическому авторитаризму. Говорить ли о мире мусульманском, где некоторые страны, похоже, и вовсе движутся к Средневековью? Короче, очень быстро выясняется, что под «современным миром» поверивший мифотворцам либерал имеет на самом деле в виду Европу. Ту самую, между прочим, Европу, у которой, если верить мифотворцам, нет с Россией ровно ничего общего.

Вот тут и возникает главный вопрос: с какой, собственно, стати должны мы вообще слушать мифотворцев? Что они, в конце концов, знают о русской истории, кроме собственных мифов? Если уж на то пошло, я готов поручиться: либеральные, европейские корни ничуть не менее глубокив русской политической культуре, чем патерналистские. Порою глубже. И лишь безграничным, почти неправдоподобным пренебрежением к отечественной истории можно объяснить то странное обстоятельство, что значительное большинство либеральных политиков позволило мифотворцам так жестоко себя обмануть.

Речь, естественно, не только об оппозиционных либералах, как Явлинский, но и о правительственных либеральных экономистах, не имеющих, как и он, ни малейшего понятия о том, что представления о прошлом страны влияют на ее будущее ничуть не меньше, нежели экономика. И, пренебрегая ими в суете своих административных забот, ставят они под вопрос главное: кто и для какой цели использует результаты их хозяйственных достижений?

Точно такую же ошибку сделал в свое время Сергей Юльевич Витте. И пришлось ему еще собственными глазами увидеть в июле 1914-го, как прахом пошли все плоды его титанических усилий в 1890-е вытащить Россию из экономической дыры. Почему пошли они прахом? Да по той же причине: история представлялась ему столь несущественной по сравнению с громадой текущих финансовых и административных задач, что так и не догадался он спросить самого себя, для кого и для чего работает. Увы, ничему, как видим, не научила роковая ошибка Витте сегодняшних экономических либералов.

Именно это обстоятельство, однако, делает выход, предложенный Федотовым, неотразимо соблазнительным для историка. И кроме того, с чего-то же должна начинаться война за освобождение территории русского прошлого, оккупированной новой ордой мифотворцев. Тем более что стала бы она и войной за освобождение молодых умов от московитского морока. И с момента, когда я это понял, у меня, как и у любого серьезного историка России, просто не было выбора. Кто-то ведь должен ответить на вызов Федотова.

Ключевое событие

А теперь о том, чего ожидал Федотов от «новой национальной схемы». Естественно, прежде всего, чтобы она объяснила все те странности русской истории, что не вписывались в старую. И в особенности самую важную из них: почему периодически, как ему уже было ясно, швыряет Россию — от движения к европейской модернизации к московитскому тупику и обратно? Откуда этот гигантский исторический маятник, раскачивающий страну с самого XVI века? И почему так и не сумела она остановить его за пять столетий?

Вспомним, что плеяда советских историков 1960-х годов обнаружила массу свидетельств, до того выпадавших из поля зрения ученых, что корни либеральной традиции на руси восходят по меньшей мере ко временам Ивана III. И переворот Ивана IV в 1560 году, установивший в России самодержавие и положивший начало великой Смуте, а следовательно, и московитскому фундаментализму, был не менее, а может быть и более жестокой, чем в 1917-м, патерналистской реакцией на вполне по тем временам либеральную эру модернизации, которую я назвал европейским столетием России (1480—1560 гг.). Да и николаевская имитация Московии переставала в этом контексте казаться случайным эпизодом русской истории, а выглядела скорее мрачным предзнаменованием того же 1917-го. Один уже факт, что идейное наследие этого «эпизода» преградило России путь к преобразованию в конституционную монархию (единственную форму, в которой только и могла сохраниться в современном мире монархия), заставляет рассматривать николаевскую имитацию Московии как ключевое событие русской истории в Новое время. Достаточно вернуть его в контекст всего послепетровского периода, чтобы в этом не осталось сомнений.

Третья стратегия

Для Петра, вытаскивавшего страну из исторического тупика, выбор был прост: Московия или Европа. На одной стороне стояли «духовное оцепенение» и средневековые суеверия, на другой — нормальное движение истории, где те же богопротивные геометрия и философия привели каким-то образом к появлению многих неслыханных в «полунемой» Московии и необходимых для отечества вещей — от мощных фрегатов до телескопов и носовых платков. Для Петра это был выбор без выбора. Европейское просвещение, как он его понимал, стало после него в России обязательным. И ни один из наследовавших ему самодержцев до Николая I не смел уклониться от его европейской стратегии. С.М. Соловьев подтверждает: «Начиная от Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительства… Век с четвертью толковали только о благодетельных плодах просвещения, указывали на вредные последствия [московитского] невежества в суевериях».128 Но европейское просвещение имело, как оказалось, последствия, не предвиденные Петром. «Он воспитывал мастеровых, — заметил по этому поводу один из замечательных эмигрантских писателей Владимир Вейдле, — а воспитал Державина и Пушкина».129 А отсюда уже недалеко было до того, что «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским», по выражению Пушкина,130 совсем другими глазами посмотрело на московитское наследство, которое не добил Петр и которое даже укрепилось после него в России. Речь шла, естественно, о крестьянском рабстве и о патерналистском его гаранте — самодержавии.

И очень скоро поняло это новое поколение, что, если действительно суждено России идти по пути европейской модернизации (включавшей, как мы помним, не только военный и хозяйственный рост, но и гарантии от произвола власти), разрушению подлежали и эти бастионы Московии. Точнее всех сформулировал этот вывод второго европейского поколения России Герцен, когда сказал, что «в XIX столетии самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом».131 Декабристы попытались воплотить этот вывод в жизнь. Выходило, короче говоря, что европейское просвещение неминуемо вело в России к европейской модернизации, а ориентированное на Европу самодержавие столь же неминуемо порождало своих могильщиков.

Вот почему потребовалось Николаю уничтожить эту петровскую ориентацию страны. Он просто не видел другого способа сохранить оба средневековых бастиона Московии, как объявить преступлением само европейское просвещение. Я не преувеличиваю. Я лишь повторяю известные слова Сергея Михайловича Соловьева, что при Николае «просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства».132 Мы знаем, к чему это привело. Тридцать лет спустя Европа буквально вынудила Россию громом своих скорострельных пушек реабилитировать европейское просвещение и отказаться от одного из главных переживших Петра бастионов Московии — порабощения соотечественников.

Однако апологеты царя-освободителя почему-то не заметили, что его Великая реформа была еще и великим Гамбитом. Ибо пожертвовал он крепостным правом между прочим и для сохранения последнего уцелевшего бастиона Московии — гегемонии государства над обществом (в чем, собственно, и состоял смысл самодержавия). И с момента этого Гамбита кончилась для правительства России петровская простота стратегического выбора. Отныне к петровской альтернативе — Европа или Московия — прибавилась сознательная попытка совместить европейскую риторику и имитацию европейских учреждений с московитским самодержавием. Правительство опять открыло страну для европейского просвещения — и Россия благодарно ответила на это небывалым расцветом культуры. Оно допустило европейские реформы. Единственное,чего допустить оно не могло, это европейскую модернизацию. Другими словами, гарантии от произвола власти. Сохранение московитского самодержавия стало для него последним рубежом, дальше которого отступать оно не желало. Дело дошло до того, что даже в 1906 году, после революции и введения Основного закона империи, последний император настоял на том, чтобы и в нем, в конституционном документе, именоваться самодержцем.

Искалеченная элита

Можно, конечно, предположить, что, откажись постниколаевский режим в 1861 году от своего хитрого гамбита, согласись Александр II созвать совещательное собрание представителей общества не в 1881 году (в день цареубийства), а за двадцать лет до этого, как требовала либеральная оппозиция, результат мог быть совсем иным. Во всяком случае, не было бы ни террора, ни цареубийства. Представительные учреждения успели бы к 1917 году пустить в стране корни, общество, как повсюду в Европе, сломило бы гегемонию государства — и реставрация Московии на обломках самодержавия оказалась бы невозможной.

Но это все — знаменитое сослагательное наклонение, и учиться на таких ошибках могут лишь последующие поколения. По-настоящему интересный вопрос: почему царь-освободитель ничего этого не сделал? Ведь, в конце концов, он был племянником Александра I, для которого самодержавие отнюдь не было священной коровой и который незадолго до своей смерти даже сказал, как мы помним, одному из домашних, «перед кем, — по словам М.Н. Покровского, — не нужно и не интересно было рисоваться: „Что бы обо мне ни говорили, но я жил и умру республиканцем“».133

Так или иначе, слова «республика» и «конституция» вовсе не были в России до Николая синонимами мятежа и государственной измены. Они стали такими после Николая, который не мог представить себе Россию без самодержавия и которому, как впоследствии Константину Леонтьеву, просто «не нужна была Россия несамодержавная».134 К сожалению, Александр Николаевич нисколько не походил на своего дядю, Александра I и слишком хорошо усвоил самодержавный фанатизм отца. Потому и не сделал в 1861 году то, чего властно требовало время.

Еще хуже было, что Николай воспитал в этом духе не только своих сыновей, но и всех тех, кто их окружал, тогдашнюю российскую элиту, психологически искалеченную николаевским царствованием, как впоследствии признавался А.В. Головнин, министр народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е.135 Отныне само слово «конституция» стало для этой «искалеченной» элиты равносильно измене отечеству. И это в момент, когда даже самые консервативные из великих держав Европы — и Германия, и Австро-Венгрия, и даже на время Оттоманская империя — уже были конституционными монархиями. Одна Россия, опять противопоставляя себя Европе, держалась за «сакральное» самодержавие как за талисман, обрекая таким образом на гибель и династию, и элиту.

Вот и судите после этого, была ли николаевская «Московия» всего лишь досадным эпизодом русской истории Нового времени.

«Новая национальная схема»?

Так или иначе, лишь окинув свежим взглядом историю николаевской России, понял я, наконец, что, собственно, все это время делал, борясь с мифами. В действительности с самого начала пытался я осуществить завет Федотова, разглядеть во мгле прошлого очертания новой парадигмы русской истории. Помните его жалобу: «нет архитектора, нет плана, нет идеи»? Идея, по крайней мере теперь, есть. И состоит она, коротко говоря, в следующем.

Не может быть сомнения, что Россия способна к европейской модернизации. Она вполне убедительно это продемонстрировала уже на самой заре своего государственного существования. Тогда, всего лишь через два поколения после Ивана III, ее либеральная элита добилась Великой реформы 1550-х, заменившей феодальные «кормления» вполне европейским местным самоуправлением и судом присяжных. И включив в Судебник 1550 года знаменитый впоследствии пункт 98, юридически запрещавший царю принимать новые законы единолично. Имея в виду, что тогдашняя Россия была еще докрепостнической, досамодержавной и доимперской, одним словом, домосковитской, эти грандиозные реформы имеют, согласитесь, не меньшее право называться великими, нежели та компромиссная, что лишь наполовину раскрепостила страну в 1861-м. И снова потребовалось России лишь два поколения после Екатерины, чтобы вырастить вполне европейскую декабристскую контрэлиту, рискнувшую своей вполне благополучной жизнью ради освобождения крестьян и учреждения конституционной монархии. И говорю я здесь о целых поколениях серьезных европейских реформаторов России, для истребления которых понадобились умопомрачительная жестокость опричнины в XVI веке и имитация Московии в XIX-м. А ведь и после этого потрясала Россию серия пусть кратковременных, но массовых, поистине всенародных либеральных движений — и в октябре 1905 года, когда страна добилась наконец созыва общенационального представительства, и в феврале 1917-го, когда избавилась она от «сакрального» самодержавия, и в августе 1991-го, когда разгромлена была последняя попытка сохранить империю. Все это не оставляет сомнений, что Европа — не чужая для России «этноцивилизационная платформа», как утверждают мифотворцы; Европа — внутри России.

С другой стороны, однако, европейские поколения были все-таки истреблены и либеральные вспышки погашены, этого ведь тоже со счетов не сбросишь. Нужно ли более очевидное доказательство, что, наряду со способностью к европейской модернизации, способна Россия и к патерналистской реакции? Иначе говоря, любое продвижение к гарантиям от произвола власти неминуемо ведет здесь к мобилизации патерналистских элит и к их повторяющимся контрнаступлениям. Кончается дело тем, что страна опять и опять впадает в «духовное оцепенение»? Короче, если что-нибудь и впрямь отличает ее прошлое от истории остальной Европы, это именно способность повторять свои «выпадения» из этой истории.

А это с несомненностью указывает, что в самой основе русской политической культуры не одна, а две одинаково древние и легитимные традиции — европейская и патерналистская. И непримиримая их борьба исключает в России общенациональный консенсус относительно базовых ценностей, на котором покоится современная европейская цивилизация. Более того, это исключает способность к самопроизвольной модернизации, которой, собственно, и отличается европейская политическая культура от всех других.

Лидер неизбежно оказывается здесь в позиции арбитра между элитами. Вот хотя бы один пример. Не будь Александр II отравлен николаевским идейным наследством и стань он в 1855 году на сторону либеральных элит, «русская история приняла бы совсем другой вид», говоря словами Бориса Николаевича Чичерина, сказанными по другому поводу (в связи с конституцией Михаила Салтыкова 1610 года).

Вот так в самой сжатой форме, кажется мне, могла бы выглядеть та «новая национальная схема», которую искал Федотов. В отличие от старой, она не пророчествует. Она лишь ставит граждан страны, ее элиты и ее лидеров перед выбором. Они могут либо продолжать вести себя так, словно эта опасная двойственность российской политической культуры их не касается, как вела себя, допустим, постниколаевская элита, либо признать, что на исторических перекрестках страна действительно уязвима для попятного движения. И что именно это обстоятельство делает ее поведение непредсказуемым — не только для соседей, но и для самой себя. Нам пора серьезно задуматься над тем, как эту попятную тенденцию раз и навсегда заблокировать. Более того, рассматривать такую блокаду как первостепенную государственную задачу.

Вопросы

Само собой разумеется, что всякая новая парадигма ставит перед историком ничуть не меньше вопросов, нежели старая. Главных среди них два. И касаются они, естественно, начальной и современной точек исторического спектра. Во-первых, требуется объяснить, откуда оно взялось, это странное сосуществование в политической культуре одной страны двух напрочь отрицающих друг друга традиций. Разумеется, консерваторы и либералы есть в любом европейском государстве. Но где еще, кроме России, приводило их соперничество к повторяющимся попыткам противопоставить себя Европе? Где еще сопровождались эти попытки «духовным оцепенением», охватывавшим страну на десятилетия? Короче, понять происхождение такой экстремальной поляризации императивно для новой парадигмы. Этот вопрос - в центре моей книги "Европейское столетие России".

Второй вопрос если не более важный, то более насущный. В отличие от первого, академического, он актуальный, мучающий сегодня моих соотечественников. Для подавляющего большинства из них это даже не вопрос о свободе, но лишь о том, возможна ли в России «нормальная» (подразумевается европейская) жизнь — без произвола чиновников, без нищеты, без страха перед завтрашним днем. И если возможна, то как ее добиться?

Для историка, который принял предложенную здесь парадигму, ответ на второй вопрос прост, поскольку прямо вытекает из первого. «Нормальная» жизнь наступит в России не раньше, чем она из бавится от двойственности своих исторических традиций. Другими словами, когда, подобно обеим бывшим европейским сверхдержавам Франции и Германии, станет одной из «нормальных», т.е. способных к общенациональному консенсусу великих держав Европы. В конце концов ни одной из них не была эта способность дана, если можно так выразиться, от века. Можно сказать, что Франция, допустим, обрела ее не раньше 1871 года, а Германия так и вовсе не раньше 1945-го. Другое дело, что в силу накопившейся за столетия гражданской отсталости для России это в XXI веке подразумевает Императив сознательного выбора

Мы видели, что обе стратегии, примененные патерналистскими правительствами с целью остановить европейскую модернизацию России, кончились катастрофически. Например, попытки наглухо отрезать страну от европейского просвещения, как в излюбленной мифотворцами Московии или при Николае, были в конечном счете сметены грандиозными реформами и остались в истории как символы невежества и суеверия. А попытка совместить европейскую риторику и имитировать европейские учреждения с гегемонией государства над обществом, как в постниколаевской России, кончилась революцией и гибелью патерналистской элиты. Но в то же время видели мы, что и оба Европейских проекта — Ивана III и Екатерины — привели в конечном счете лишь к той же мобилизации патерналистских элит и к самодержавной реакции, насильственно подавившей европейскую модернизацию. Похоже на заколдованный круг, не так ли?

Выход из него, я думаю, в том, чтобы присмотреться к качеству обоих предшествовавших Европейских проектов. В конечном счете состоял их смысл, как мы видели, просто в том, чтобы не мешать европейскому просвещению России. И оно, это просвещение, усваивалось бессознательно, делало свою работу стихийно, как Марксов крот истории, постепенно избавляясь от московитского наследства. Другое дело, что крот истории роет медленно. Тем более что работа его все время перебивается попятными движениями.

Это правда, что ему удалось сокрушить почти все главные столпы Московии — православный фундаментализм в XVIII веке, крепостное право в XIX-м, самодержавие и империю в XX-м. Не забудем, однако, что понадобилось для этого три столетия, а работа все еще не закончена — опасность попятного движения остается. Короче, даже в самых благоприятных условиях стихийному процессу европеизации потребовались поколения, чтобы добиться чего-нибудь путного. Десятилетия нужны были, чтобы из зерна, посеянного Иваном III, выросла европейская когорта, осуществившая Великую реформу 1550-х. И декабристов от Екатерины тоже отделяли два поколения. Проблема в том, может ли сегодняшняя Россия (даже в случае, если не произойдет в ней очередного движения вспять) ждать европейской модернизации так долго?

Вот лишь несколько цифр. Италию всегда упоминают как самый яркий пример европейской страны с «отрицательным естественным приростом населения». Между тем на сто рождений приходится там 107 смертей. В России — 170. Самый высокий в Европе процент смертности от сердечных заболеваний у людей рабочего возраста (от 25 до 64 лет) в Ирландии. В России он в 4 раза (!) выше. Финляндия — страна с самым высоким в Европе уровнем смертности от отравления. В России он выше опять-таки на 400 %. Результат всех этих европейских рекордов поистине умопомрачительный: если молодых людей (в возрасте от 15 до 24 лет) было в России между 1975-м и 2000-м годом от 12 до 13 миллионов, то уже в 2025 году, т. е. одно поколение спустя, окажется их, по прогнозам ООН, лишь 6 миллионов!136 Вот и судите теперь, может ли Россия ждать, покуда сами собой вырастут в ней поколения, подобные реформаторам 1550-х или декабристам.

Нет слов, пережить столь драматическую потерю молодежи на протяжении одного поколения было бы жесточайшей трагедией для любого народа. Для России с ее необъятной Сибирью окажется эта потеря трагичной вдвойне. Ведь и у потерявшей половину своей молодежи страны территория останется прежней, только значительная ее часть опустеет. На этой вторичной, так сказать, национальной драме и сосредоточивается в своей последней, неожиданно дружелюбной, даже, если хотите, полной симпатии к России книге «Выбор» Збигнев Бжезинский. К сожалению, подчеркивает он, демографическая катастрофа в России совпадает с гигантским демографическим бумом в Китае, население которого уже в 2015 году достигнет полутора миллиардов человек.

Обращает он внимание и на то зловещее обстоятельство, что китайские школьники уже сегодня учатся географии по картам, на которых вся территория от Владивостока до Урала окрашена в национальные цвета их страны. Вот его заключение: «Имея в виду демографический упадок России и то, что происходит в Китае, ей нужна помощь, чтобы сохранить Сибирь… без помощи Запада Россия не может быть уверена, что сумеет ее удержать».137

Я намеренно не касаюсь здесь таких сложных и спорных сюжетов, как, допустим, способность (или неспособность) сегодняшней России ответить на вызов захлестнувшей мир глобализации. Говорю я лишь о самом простом, насущном и очевидном для всех вызове — демографическом, который, в сочетании с амбициями державного национализма в Китае (у них тоже есть свои Леонтьевы и Прохановы) неминуемо обернется смертельной угрозой для самого существования России как великой державы. А также, конечно, о том, что, оставаясь в плену «языческого особнячества», по выражению В.С. Соловьева, ответить на этот вызов не сможет она ни при каких обстоятельствах.

Так что же следует из этого рокового стечения угроз, настигших Россию в XXI веке? Похоже, главным образом два вывода. Во-первых, что на этот раз крот истории может и опоздать. Слишком много за спиной у страны «затмений вселенской идеи» и слишком дорого и долго она за них платила, чтобы положиться на стихийный процесс европеизации. А во-вторых, впервые сознательный выбор исторического пути оказывается буквально вопросом жизни и смерти. Этот моральный и политический выбор — опасный и драматический для одних, страшный для других, но для страны он неминуем. Нам всем предстоит его сделать - ведь от этого выбора зависит судьба России на много поколений вперед.

©Александр Янов, 2009
редакция и веб-версия: Петр Дейниченко, 2010

1 Русское обозрение. 1897. №3. С. 452.

2 Вот лишь те из них, что я запомнил: «Колхозное собрание», Комсомольская правда, 5 июля 1966; «Тревоги Смоленщины», Литературная газета (далее ЛГ), 23 и 26 июля, 1966; «Рационалист поднимает перчатку», ЛГ, 5 апреля 1967; «Костромской эксперимент», ЛГ, 17 декабря 1967; «Спор с председателем», ЛГ, 7 августа 1968

3 А. Янов. После Ельцина. М., 1995. с. 5.

4 Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 30 томах, Т.10, Л., 1947, С. 199-200.

5 Там же. Т. 25. С. 17.

6 Там же. Т. 26. С. 83.

7 Там же (выделено мною — А.Я.)

8 Там же. Т. 18. С. 37.

9 Там же. Т. 13. С. 377.

10 Бердяев Н.А. Судьба России. М., 1990. С. 16.

11 Соловьев В.С. Сочинения в 2 т. М., 1989. Т.1, С. 630.

12 Назаров М. Тайна России. М., 1999. С. 519.

13 Лебедев С.В. Русские идеи и русское дело. Спб.: Алетейя, 2007.

14 Московские новости. 1912. 9 ноября; цит. по Кострикова Е.Г. Российское общество и внешняя политика накануне первой мировой войны. 1908-1914. М., 2007.

15 Соловьев В.С. Цит. соч. С. 226.

16 Соловьев В.С. Сила любви. М., 1991. С. 60-61 (выделено мною - А.Я.).

17 История России в XIX веке (далее ИР). Вып. 6. М. 1907. С. 464.

18 Начала. №4. М., 1992. С. 19.

19 Цит. по: Россия между Европой и Азией, М., 1993, С. 46.

20 Там же.

21 Там же.

22 Selections from the Prison Notebooks of Antonio Gramsci. New York, 1995. P. 404.

23 Ibid. P. 182.

24 Чаадаев П.Я. Философические письма. Ардис, 1978. С. 84.

25 Цит. по: Русские мемуары. 1826-1856. М., 1990. С. 179.

26 Лебедев С.В. Цит. соч. С. 101.

27 Там же. С. 46, 50.

28 Ленин В.И. ПСС. Т. 48. С. 155.

29 Я знаю, разумеется, что выходец из славянофильской среды Соловьев и сам не до конца освободился от усвоенного им в юности и разлитого в воздухе эпохи словоупотребления. Сегодняшние «национально ориентированные» академические энтузиасты пытаются даже представить его на этом основании своего рода крестным отцом Русской идеи (см., например, Гидиринский В. Русская идея и армия. М., 1997. С. 50: «Философско.концептуальное обоснование Русской идеи осуществлено В.С. Соловьевым в 1888 году»). На самом деле, однако, даже прибегая к славянофильским терминам, употреблял их Соловьев в смысле прямо противоположном тому, в каком употребляли (и употребляют) их его национал-патриотические оппоненты. Вот его кредо: «Идея нации есть не то, что она о себе думает во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности». Именно по этой причине национализм, т.е. самозванное присвоение смертными функции Бога, и полагал Соловьев смертным грехом гордыни, кощунством. Потому и пришел он к твердому убеждению, что «глубочайшею основою славянофильства была не христианская идея, а только зоологический патриотизм... делающий из нации предмет идолослужения» (Соч. в 2 т. М., 1989. Т.1. С. 630-631). И предсказал,что «служение национальным идолам, как и идолам языческих религий, непременно перейдет в безнравственные и кровожадные оргии» (там же. С. 610)

30 Подберезкин А. Русский путь. М., 1996. С. 41.

31 Дугин А.Г. Основы геополитики. М., 1997. С. 193.

32 Дугин А.Г. От имени Евразии. Московские новости. 1998, № 7

33 Зюганов Г.А. Уроки истории и современность// НГ.Сценарии. №12. 1997.

34 Завтра. №21. 1998.

35 Колеров М. Новый режим. М., 2001. С. 6.

36 Цит. по: Русская реклама. Нью.Йорк, 1996. 29 октября – 4 ноября.

37 Соловьев В.С. Соч. в 2 т. Т. 1. С. 262.

38 Бердяев Н.А. Цит. соч. С. 10.

39 Соловьев В.С. Цит. соч. С. 444.

40 Погодин М.П. Сочинения. Т. 4, б. д. С.7.

41 Вече. 1982. № 5. С. 10, 12.

42 Приводя здесь слова Чаадаева, я, естественно, далек от мысли, что человечество ограничивается Европой. Просто отношения с нею имели для России на протяжении столетий особое значение, о чем, собственно, и говорит Чаадаев.

43 А. Л. Янов. Россия против России, Сибирский хронограф, Новосибирск, 1999.

44 П. Я. Чаадаев. Сочинения и письма, т. 2, М., 1913, с. 281.

45 В.Г. Сироткин. Демократия порусски, М., 1999, с. 6.

46 Там же, с. 13

47 Там же, с. 17.

48 Там же, с. 18.

49 Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981

50 Karl A.Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven. 1957.

51 Tibor Scamueli. The Russian Tradition, London, 1976.

52 Karl Marx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969.

53 Arnold Toynbee. Russia's Byzantine Heritage, Horizon, 16, 1947.

54 Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.

55 Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 27.

56 А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 15.

57 Реформы и контрреформы в России (далее Реформы), М., 1996, с. 208.

58 Там же, с. 254.

59 Там же, с. 255.

60 Там же, с. 9.

61 Новый мир, 1995, № 9, с. 137.

62 Там же, Реформы, с. 240.

63 Реформы, с. 205.

64 Там же, с. 193.

65 Там же, с. 12.

66 Там же.

67 См., например: В.В. Ильин, А.С. Панарин. Философия политики, М., 1994; Россия: Опыт национальногосударственной идеологии, М., 1994; Российская государственность: истоки, традиции, перспективы, М., 1997; Российская цивилизация, М., 2000.

68 Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 66.

69 Там же.

70 Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

71 Karl Marx. Ibid., p. 121.

72 Quoted in Milan Houner. What is Asia to Us? Boston, 1990, p. 140.

73 Н.С. Трубецкой. О туранском элементе в русской культуре, Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, М., 1993, с. 72.

74 Николай Борисов. Иван III, М., 2000, с. 10.

75 Там же, с. 11.

76 А.И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т. 13, М., 1958, с. 43.

77 Ф.М. Достоевский. Собр. Соч. в 30 томах, т. 10, Л., 1974, с. 200.

78 Н.А. Бердяев. Судьба России, М., 1990, с. 10

79 К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю / Русское обозрение, 1885, № 1, с. 36.

80 Александр Янов. Тень Грозного царя, М., 1997

81 Д.А. Корсаков. Воцарение Анны Иоанновны, Казань, 1880, с. 90.

82 Там же, с. 91–92

83 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, М., 1957, с. 44.

84 Б.Н. Чичерин. О народном представительстве, М., 1899, с. 540.

85 М.А. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889.

86 Anatole G.Mazur. The First Russian Revolution, Stanford, 1937, p. 20.

87 Цит. по: А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 10.

88 В.О. Ключевский. Цит. соч., т.3, с. 198.

89 Цит. по: История России в XIX веке, М., 1907, вып.6, с. 446.

90 М.П. Погодин. Историкополитические письма и записки, М., 1874, с. 258.

91 Вопросы литературы, 1969, № 10, с. 117.

92 Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

93 В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 2, с. 180.

94 Е.А. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1986, с.29.

95 Eric Hobsbaum & Terence Ranger. The Invention of Traditions, Cambridge Univ. Press, 1983. p. 48.

96 Peter H. Gries. China's New Nationalism, Univ. of California Press, 2004, p. 142.

97 The New York Times, November 8, 2004.

98 М.В. Назаров. Тайна России, М., 1999, с. 488

99 Н.А. Нарочницкая. Россия и русские в мировой политике, М., 2002, с. 130.

100 М. В. Назаров. Цит. соч., с. 487.

101 Ю. Крижанич. Политика, М., 1967, с. 491

102 В.О. Ключевский. Сочинения, т.3, с. 296.

103 К.Н. Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912, т. 5, с. 116.

104 В.Г. Белинский. Собр. соч. в трех томах, М., 1948, т. 3, с. 713.

105 Н.А. Бердяев. Русская идея, М., 1997, с. 6.

106 Сочинения И.В. Киреевского, М., 1861, т.1, с. 75.

107 В.О. Ключевский. Цит. соч., с. 294.

108 Там же, с. 297.

109 Там же, с. 296.

110 В.А. Найшуль. Рубеж двух эпох// Время МН, 2000, 6 марта.

111 Западники и националисты: возможен ли диалог? М., ОГИ, 2003, с. 353 (далее — Диалог).

112 В.А. Найшуль. О нормах современной русской государствености // Сегодня, 1996, 23 мая.

113 Диалог, с. 353.

114 Там же (курсив везде Найшуля).

115 Завтра, 2003, 25 июня.

116 Moscow Times, 2004, May, 27

117 А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 15.

118 А.Ф. Тютчева. Воспоминания, М., 2002, с. 70 (выделено мной. — А.Я.)

119 М.П. Погодин. Историкополитические письма и записки, М., 1874, с. 12.

120 Н.А. Нарочницкая. Цит. соч., с. 183.

121 Москвитянин. 1841, № 1, с. 247 (выделено мной. — А.Я.)

122 А.Г. Дементьев. Очерки по истории русской журналистики 184050 гг., М.Л., 1951, с. 187-188.

123 А.В. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1951, т. 1, с. 266.

124 Г.П. Федотов. Судьба и грехи России. Спб., 1991, с.27.

125 П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 81.

126 Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 27.

127 Там же, с. 66.

128 С.М. Соловьев. Мои записки для моих детей, а может быть, и для других. Спб., 1914, с. 118.

129 В. Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 82.

130 А.С. Пушкин. Полн. собр. соч., М., 19371959, т. 11, с. 14.

131 А.И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, М., 1958, т. 7, с. 142.

132 С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 118.

133 История России в XIX веке, М., 1906, вып. 1, с. 33.

134 К.Н. Леонтьев. Цит. соч., т.7, с. 207.

135 Cited in B. Lincoln. In the Vanguard of Reform, Northеrn Illinois Univ.Press, 1982, p.85.

136 N. Eberhardt. The Emptying of Russia//Washington Post, 2004, Feb. 13.

137 Z. Brzezinski. The Choice, Global Domination or Global Leadership, NY, 2004, p.103.